И чувствует душа короткую материнскую радость птицы, радуется вчуже ее пичужьей любви, пьет пахнущие разнотравьем ароматы лета. Коротки эти мгновенья и у птицы, и у человека…
Встреча
В тряском троллейбусе, в пестрой толкотне лицом ко мне стоит молоденькая девушка. Она прелестна той мгновенной красотой юности, что придает обаяние каждому жесту, каждой улыбке. Молочно-чистое личико с черносмородиновыми глазками, беличьи бровки и крохотный ротик, открывающий в улыбке мелкие мраморные зубки. Она невольно кокетничает и капризно кривит рот, когда троллейбус резко тормозит, и шейка ее трогательно-беспомощно выглядывает из ровного, с ленточкой обреза кружевной кофточки-безрукавки. В ней все изящно — крохотные раковины ушей с простыми крыжовенными клипсами, павший на лоб каштановый завиток, белая гипюровая юбочка с полотняными пуговицами и шлицами. Даже розовый стыдливый цвет комбинашки, что виден в прорезы блузки, наивно просит обратить на нее внимание, заметить ее выход в свет…
Она едет с подругами на танцы в парк. Едет из пригорода в большой мир надежд, свиданий, музыки оркестра… Я невольно сравниваю ее с розой, что вчера чуть-чуть распустила кремовые лепестки у нас в саду. Напряженно-робкий бутон прелестен именно в этот миг, когда дрожит внутри его чаши индиговая роса, когда упруги волокна… Потом, через день-два, разлохмаченный, распластанный на ветру, он непривлекателен, слишком ярок и пышен. Память всегда возвращается к юной розе, такой, как эта девушка, напряженно-ждущая будущего и улыбающаяся неизвестному впереди…
Мальчик
Он приходит к своей сестре по воскресеньям. Сестра крохотная, с голубыми васильковыми глазками, полным, одутловатым личиком и цепкими быстрыми пальчиками, которыми она ловко цапает принесенную шоколадку. Золотистая обертка металлически шуршит, и пухлые губки девочки коричнево мажутся шоколадом. Они играют в «ехали-поехали», и он прижимает ее к своему костистому подростковому телу, вдыхая запах застиранных ползунков, щекоча ноздри ее шелковистыми волосинками.
Его допускают до сестры на полчаса. Высокий раздраженный чужой мамин муж стоит рядом и недовольно щурится через плоские тараканьего цвета очки, когда, увлекшись, мальчик целует сестру в припухлые складочки затылка, в красноватое родимое пятно, похожее на белой коже на размытую красную тушь. Потом мальчик встает, вежливо возвращает брыкающееся горячее тельце ребенка матери и уходит в прихожую, где долго сопит, возится, надевая в одиночестве неподатливые калоши с антрацитовым блеском…
А мать, кусая губы, смотрит на сына из комнаты, уставленной блестящими полированными шкафами, и хочет помочь ему, когда детский палец мешает каблуку залезть в эластичную обойму калоши, но не двигается с места, а девочка, бормоча, упрямо ковыряет розовым пальчиком золотые с аметистом сережки в мочке маминого уха.
Щербатый снег
Свежей капустой скрипит наст под кленовой древесиной лыж. Дымчато-зеленоваты сугробы. Молодые, в рост человека сосенки — в скрипучих бараньих полушубках свежего снега. Рядом — бронзовые, в пятнах патины мачтовые стволы их пращуров, отдаленные десятками, сотнями лет. Поколение, живущее своей высотной жизнью, свистом ветров и отмиранием сучьев. Там, на верхотуре, хозяйничает черно-пестрый дятел в малиновой феске, гулко и дробно стуча по клавиру.
Выхожу к прибрежному тальнику. Здесь, не доходя до сырых, заливаемых паводком мест, поросших ольхою и осиною, на крутояре стоят мои любимцы — кряжистые трехвековые гиганты, кора которых тускло-коричнева, словно проржавевшая сталь. Им повезло: они не теряют своих сучьев. Выросшие на отшибе от тесноты бора, они распластывают свою крону на воле, пружинят ею, когда тяжесть снегового покрова становится непосильной, и с хрипом сбрасывают ломти вниз. Снег под ними щербат и изранен, покрыт остатками хвои и сухими иглами. Эти сосны умеют бороться, их не повалят лукавые объятия снегопада, как многих и многих, бессильные корни которых взметнулись в бору… Снегопад с оттепелью — страшная вещь.
Трещина
На маслянисто-сизом металле она подобна извилистой черной ниточке. В мартеновском цехе грохочет завалочная машина, сотрясая стальные ребра колонн. Смертельным адским жаром пышет от заслонок печей. Голоса не слышно в трех шагах, и я, наклоняясь к самому его черному от копоти и мазута уху, кричу:
— Авария будет! Смотри — трещина!
Он складывает губы для плевка — неестественно синие на чумазом потном лице:
— Вчера пять штук залатал! Откуда прут, сволочи?
Синие с радужной пленкой рубцы сварки блестят в отблесках огня, а чуть видная змейка трещины выползает из-под них, ритмично раскрываясь под тяжестью колес груженой машины. Ровно и страшно гудит пламя, когда, скрипя цепью, открывается броневой щит мартена и пушечный ствол машины погружается в аспидно белое чрево печи. Я не отрываю глаз от кончика трещины-волосочка, подползающего к краю стального в палец листа. Мне кажется — секунда — и кррах! Грохот падающей машины, вопли людей, раскаленная лава языками выплескивается из ванны…
— Ладно, — сплевывает он на трещину, и слюна тотчас, дымясь, испаряется с поверхности, чуть смыв абразивную крошку и железную перхоть. — Завтра засверлим. Прохудилась, старая калоша… — И, почти не касаясь ладонями перил, мгновенно соскальзывает по стальным сходням вниз, к печам. Моряк и на сухопутном корабле всегда моряк…
Окно
Это было мучительно — жить столько лет вблизи и не забывать. Он избегал этих окон, отворачивался, когда торопливо пересекал двор, сокращая путь под каменной аркой. А окно все равно светилось в его воображении, светилось желтым горячим светом, и на ярком квадрате чернели два силуэта: девушки и мужчины.
Чувствовали ли они, что он часами тогда простаивал возле окна, со слезами глядя на мелькающие тени и отблески на потолке. Тот, другой, конечно, не ведал, но она, верно, знала и нарочито картинно обнимала жениха вблизи стекол и надолго припадала к жесткому горбоносому профилю…
А он стоял внизу и плакал и не знал, когда это кончилось — юность, ее румяные апельсиновые щеки, смоль волос, стихи на вырванных арифметических листочках, жалкие журнальные вырезки на стенах ее комнатки. Он рыдал, не в силах вернуть ту легкую и крутую минуту, когда у книги, коснувшись его упавшей прядью, она странно замолчала, мелко задрожала и вдруг — упала ему на грудь, пряча сухие глаза, вся изнемогшая и горько-напряженная… Он даже не помнил, что именно он тогда сделал… Замолчал? Испугался? Вышел?..
Помнил только, что это была их последняя встреча…
Другая тема
— Все о любви да о любви, неужели нет другой темы для души? Труд, например, — он говорил это раздраженно, выцарапывая ногтем перхоть в волосах и морща бесцветные тусклые брови. Вокруг него все было скучно и случайно: выгоревшая бумага, пресс-папье, чернильница, высохшая от неупотребления. Все ненужное и чужое…
И тут я вспомнил, как с колотьем в сердце пришел на завод, где по моему проекту собирали из стальных жердочек цех. Бумагомарака, ластикотер, тихушник — и эта панорама, рычащая бурыми от глины бульдозерами, набыченными самосвалами, хриплыми голосами. Подобно боксеру на ринге, ухал с нахрапом копер, погружая сван в желтую жижу.
Я стоял на краю котлована, медленно курил и вдруг увидел вдали, увидел знакомый треугольный абрис, ажурную решетку, сухой ритм раскосов… Это висела в жилистых расчалках тросов моя первая в жизни ферма, моя чудесно потяжелевшая мысль, линия моего карандаша…
Я не заплакал от счастья. Не полез, не разбирая дороги, к сухощавым стволам колонн. Я внезапно подумал с радостью и тревогой: «А ведь можно теперь и жениться!»
У колыбели
Святые мысли рождаются у детской кроватки. Тянет сонным голоском протяжную песенку полугодовалая дочь, крутит начисто вытертым затылком по синему горошку подушки. Аромат молока, стираных фланелевых распашонок, детского крема… В полусне цепляются точеные пальчики за мои фаланги, сжимаются — разжимаются в безотчетном ритме вспыхиваний и дремоты. И думаешь, какая страстная натура — человек! Как наполнен его живой сосуд изначала жизни желаниями, прихотями, упрямой тягой вперед…
Только что она рвалась с рук, стремясь отталкиваться ногами о твердое. Только что судорожно хватала цветастые книжки, настенные гравюрки из металла, оловянных солдатиков брата… И сон свалил ее посреди этой страсти, этой тяги познания, этого буйства исторгаемых из самой плоти звуков восторга перед красотами мира…
Опасность добра