«Что же собственно заявлял мне г. Проппер в присутствии представителей всей прессы?
— „Мы правительству вообще не верим“. — Согласен, что оно, когда начинает говорить о либеральных мерах, часто не заслуживает доверия. Теперь столыпинский режим это нагляднее всего показывает… Но все-таки не Пропперу было мне после 17 октября заявлять, что он правительству не верит, а в особенности с тем нахальством, которое присуще только некоторой категории русских „жидов“».[157]
Витте просто из себя выходит от одной мысли, что какой-то жид смеет нахально ему возражать, выставлять требования, и это после того, как он, граф Витте, «вырвал» (сам он, впрочем, отрицал, что вырвал) у государя манифест о даровании гражданских прав, парламента, конституции и т. п.! И Проппер смеет говорить «от имени прессы, по крайней мере в присутствии почти всех представителей ее».[158] Если бы эти требования выставил «представитель какого-то крайне левого листка, социалистического или анархического направления, я бы его понял, но в устах Проппера…»[159]
Когда писались эти строки, со времени злополучной встречи прошло лет пять-шесть, но бывший премьер продолжает кипеть, не умея совладать со своими эмоциями!
Из дальнейшего его изложения, однако, выясняется, что ничего собственно «жидовского» в поведении Проппера не было: говорил он не от себя лично, а от профсоюза газет, создавшегося в те бурные дни. В него входили и правые, и левые издания. Перед встречей они, видимо, договорились, что их мнение первоначально должен представить кто-то один, чтобы не устраивать базара. Почему выбор пал на Проппера? Да, видимо, потому, что его газета была умеренной, и сам он был компромиссной фигурой, — ни правым, ни левым, да и вообще не политиком. То, что он высказал премьеру, было согласовано с теми, кто молчал!
Витте считал Манифест 17 октября своей личной победой, и субъективно имел к тому основания, учитывая ту жестокую борьбу, какую он выдержал в замкнутом кругу высшей правительственной бюрократии. Но представители прессы видели в Манифесте победу общественных сил, и у них к тому были не менее веские основания. Они знали, что если бы не общественные настроения, выражаемые прессой и поддержанные такими нешуточными аргумента ми, как всеобщая забастовка, волнения в армии, крестьянские бунты, растерянность и дезорганизация власти, то ни о каких послаблениях не могло быть и речи. Но победу они считали не полной, не окончательной, а, главное, не гарантированной. Они требовали гарантий, что начатый процесс не будет повернут вспять (и ведь был повернут очень скоро, что сам Витте подтверждает). Солженицын, видимо, прав, когда солидаризируется с Витте, который отверг высказанное Проппером требование о выводе войск и полиции из Петербурга (фактически это было требование социал-демократов). Но как понять реакцию того же Витте на требование удалить с поста генерал-губернатора палача рабочих и душителя всех свобод генерала Д. Ф. Трепова?
Трепов был главным врагом Витте на Олимпе власти. «Само собой разумеется, что, раз я стал председателем Совета министров, диктатор Трепов оставаться не мог, но такое требование в устах Проппера лишило меня возможности сейчас же расстаться с Треповым, который, запутавшись, жаждал удалиться к более благоприятной для своей особы роли, и, вопреки просьбе Трепова, дать ему сейчас же возможность улепетнуть, я был вынужден задержать его некоторое время (недели две), так как немедленное удаление его имело бы вид моей слабости, т. е. слабости власти, мне врученной. И опять-таки, кто представил это требование? Господин Проппер…».[160] (Курсив мой — С.Р.).
Интересная логика, очень ясно показывающая, кто был с кем и кто против кого в те судьбоносные дни. Трепов — это абсолютное зло, Трепов должен уйти, он и сам просится уйти, но Витте его не может отпустить именно потому, что представители прессы требуют того же!
Аналогичное противостояние возникло по вопросу о политической амнистии. Вскоре был принят закон (точнее, указ) о широкой амнистии политических заключенных, совершивших преступные деяния до 17 октября; Витте явно гордился этой акцией. Но то, что Проппер, от имени профсоюза прессы, потребовал амнистии, его возмущает до глубины души.[161] По его логике, сотрудничество с прессой должно было выразиться в том, чтобы она пала перед ним ниц и стала коленопреклоненно петь осанну дорогому и любимому вождю и учителю Сергею Юльевичу. Выходит, что власть, даже в лице наиболее либерального и решительного ее представителя, не готова была объединиться с обществом для совместной работы над оздоровлением обстановки в стране. Между властью и обществом сохранялся водораздел, так что Проппер имел основания не доверять правительству и требовать подтверждения либеральных деклараций немедленными действиями.
П. Н. Милюков
Об этом говорили Витте многие в те дни. Он прилагал большие усилия, чтобы привлечь в правительство или хотя бы заручиться поддержкой представителей общественных организаций — конечно, из числа наиболее умеренных. С этой целью он встречался со многими видными деятелями, но все они выставляли условия, требования, которые он, может быть, и рад бы, но бессилен был удовлетворить. Так, П. Н. Милюков предлагал ему — в развитие Манифеста, издать от имени царя Конституцию, взяв за образец хотя бы Бельгийскую или Болгарскую. Только так, объяснял будущий лидер партии кадетов (в те дни еще не оформившейся) правительство сможет заручиться доверием общества. Витте ответил: «Не могу, потому что царь этого не хочет». И он действительно не мог. Ведь даже в Манифесте, где фактически говорилось о даровании конституции, само это слово — столь страшное для царя — выступало под псевдонимом «основные законы». «Это было то, чего я ожидал: краткий смысл длинных речей, — продолжает П. Н. Милюков. — И я заключил нашу беседу словами, которые хорошо помню: „Тогда нам бесполезно разговаривать. Я не могу подать вам никакого дельного совета“».[162]
Перетягивание каната продолжалось, и виноваты в этом были, как минимум, обе стороны. Витте это отрицает, а негодование свое фокусирует на Проппере, хотя тот был только одним из тех, кто «озвучил» перед ним широко распространенное мнение. Нельзя не видеть, что рассуждения бывшего премьера о «нахальном еврейчике» продиктованы не разумом, а прорвавшимися сквозь внешний лоск юдофобскими атавизмами, таившимися, оказывается, в темных закоулках его души и вдруг хлынувшими наружу, точно прорвавшаяся из недр магма.
Если такие страсти бушевали в душе даже самого высоколобого представителя царской администрации, то что же говорить о менее умных и интеллигентных! В их сознании евреи заранее были виноваты во всех неудачах власти.[163]
Не одни Меньшиковы творили миф о «еврейской революции», когда революционной была вся униженная и оскорбленная Россия, то есть большинство русских крестьян, рабочих, ремесленников, солдат, мелких служащих, студентов, интеллигентов, и практически все национальные и религиозные меньшинства (они составляли 35 процентов жителей империи, если украинцев и белорусов считать русскими, хотя сами они так не считали и имели свои претензии к власти). Но расшатывали ее и более могущественные силы. Вот что писал об этом уже в эмиграции великий князь Александр Михайлович (Сандро), один из наиболее близких Николаю II членов императорской фамилии:
«Императорский строй мог бы существовать до сих пор, если бы „красная опасность“ исчерпывалась такими людьми, как Толстой и Кропоткин, террористами, как Ленин и Плеханов, старыми психопатками, как Брешко-Брешковская или же Фигнер, или авантюристами типа Савинкова и Азефа. Как это бывает с каждой заразительной болезнью, настоящая опасность революции заключалась в многочисленных носителях заразы: мышах, крысах и насекомых… Или же, выражаясь более литературно, следует признать, что большинство русской аристократии и интеллигенции составляло армию разносчиков заразы. Трон Романовых пал не под напором предтеч Советов или юношей-бомбистов, но носителей аристократических фамилий и придворных званий, банкиров, издателей, адвокатов, профессоров и других общественных деятелей, живших щедротами империи. Царь сумел бы удовлетворить нужды русских рабочих и крестьян (но хотел ли? — С.Р.); полиция справилась бы с террористами. Но было совершенно напрасным трудом пытаться угодить многочисленным претендентам в министры, революционерам, записанным в шестую книгу российского дворянства, и оппозиционным бюрократам, воспитанным в русских университетах. Как надо было поступить с теми великосветскими русскими дамами, которые по целым дням ездили из дома в дом и распространяли самые гнусные слухи про царя и царицу?»[164]