Они помолчали.
— Между тем, время идет, — продолжал Врубов. — Появляются новые люди. Вот на последней конференции Кременецкая выступила с блестящим докладом.
— Да, она очень способный человек, — согласился Коншин.
— Какие же из этого вышесказанного, как говорили в старину, следуют результаты? А следует то, что ваш отдел надо расширить. Мы, помнится, уже говорили о третьей лаборатории, не так ли?
— Да.
— Вот и должно ее организовать. И, по всей видимости, возглавить ее должна Мария Игнатьевна Ордынцева. Правда, у меня с этой дамой свои счеты... — Он добродушно рассмеялся. — Но так уж и быть. Так что вы об этом думаете, дорогой Петр Андреевич?
Впервые в жизни Коншин понял, что значит онеметь от удивления. Он смотрел на Врубова, широко открыв глаза и стараясь справиться с чувством, которое при всем желании не мог бы ни выразить, ни определить.
— А как же конкурс? — наконец выговорил он.
— Какой конкурс? Ах да! Ну, это не имеет значения. Срок кончился, никто не подал, и, следовательно, не будет никаких перемен.
Никаких перемен! Полгода — куда там, больше! — беспокойства, тревоги, смятения, колебаний, огорчений, подавленного страха, суеты, бессонных ночей! Коншин побледнел. «Теперь надо сдержаться, не удивиться, промолчать. Сделать вид, что ничего другого я и не ждал».
— А? — спросил Врубов, и как будто с другого конца света донеслось это несмелое, слабое «а».
— Ну что же, прекрасно, — спокойно сказал Петр Андреевич. — В таком случае полезно было бы поставить мой отчет на ближайшем ученом совете. За последний год сделано немало. А теперь, когда Мария Игнатьевна получит лабораторию, в отчете найдет свое место и новая структура отдела. Кроме того, вышел большой том избранных трудов Шумилова, подготовленный моими сотрудниками. Я расскажу о нем.
— Вот и отлично!
Они помолчали. Часы тикали в тишине и вдруг неторопливо, важно пробили три раза. Петр Андреевич взглянул на свои часы — без четверти десять.
— Смотрите пожалуйста,-— вдруг сказал он. — Часы-то ваши! Бьют каждые четверть часа!
И странным образом эта ни к чему не обязывающая фраза подвела итог неожиданному разговору.
— А Марии Игнатьевне скажите, — прощаясь, сказал с веселой улыбкой Врубов, — что если ей придет в голову ругать меня в автобусе, пускай она у… что ли, умерит силу своего голоса. А то находятся доброхоты, которые на следующий день извещают меня о ее соображениях, причем, представьте себе, даже в письменной форме!
65
На другой день в квартире Коншина набилось так много народу — было воскресенье, — что Маша даже растерялась: в доме не оказалось ничего, кроме полбутылки коньяка, а между тем событие необходимо было отметить. Впрочем, Левенштейн, приехавший на такси, предусмотрительно не отпустил машину, и уже через час состоялось нечто вроде маленького банкета; в кухне за это время был приготовлен винегрет на двадцать пять человек. Говорили все сразу, перебивая друг друга.
— Зачем же все-таки нашему вурдалаку понадобилась вся эта затея?
— Марья Игнатьевна, кого вы называете вурдалаком — Врубова или Осколкова?
— Обоих.
— Может быть, директору в Академии врезали?
— Какое там!
— Ему просто надоело с нами возиться.
— Товарищи, а может быть, суть дела в Осколкове? Говорят, за ним какое-то уголовное дело?
— Петр Андреевич, почему у вас такое загадочное лицо? Вы что-нибудь знаете?
— Нет.
— Ведь дача Осколкова рядом с вами.
— Ну и что же? Дача как дача.
— Если его снимают или уже сняли, все ясно!
— Вообще говоря, у Врубова, без сомнения, какие-то неприятности. Вы заметили, что с недавних пор он каждый день бывает в Институте? И выглядит плохо.
— Петр Андреевич, расскажите еще раз!
— Да что же рассказывать? Срок конкурса давно прошел, никто не подал, стало быть, и приказа как будто и не было. Никаких претензий. Кроме, впрочем, одной. К Марье Игнатьевне.
— Вот еще! Что же ему от меня надо?
— Немного. Ему не хочется, чтобы вы его поносили в автобусе.
— Поносила, — с гордостью призналась Мария Игнатьевна.
— А ведь, пожалуй что, и не стоило. Доехали бы до дому да и отвели бы душу.
— Собеседник попался хороший.
— Кто же именно?
— Колышкин.
— Какой Колышкин?
— Стеклодув. Я его сто лет знаю.
Все рассмеялись.
— Но не один же Колышкин был в автобусе?
— Разумеется, не один. Полный автобус.
— А голос у вас...
Петр Андреевич прислушался.
— Кажется, звонок?
Он вышел в переднюю, и Володя Кабанов, сияющий, с пакетами, с авоськой, из которой торчали две бутылки шампанского, стремительно влетел в квартиру.
— Держу пари, что не поверите! — кричал он. — Осколкова сняли! Мне Павшин звонил!
— Да что ты говоришь!
— Быть не может!
— Вот бы не поверила!
— Никто не верит. Товарищи, вы понимаете, насколько это ослабляет положение Врубова?
— Теперь все ясно.
— Ведь это все равно что отсечь ему правую руку.
— Петр Андреевич, что же вы молчите?
— Думаю.
— О чем?
— О Саблине. Поработаем год-другой, а потом — к нему.
66
Машины сроки приближались, и, может быть инстинктивно чувствуя, что скоро у него не останется времени на размышления, Коншин энергично принимается за «оставленное на потом». Уже давно он наткнулся на мысль, которая осветила все, над чем он работал в последние годы, и теперь оказалось, что «оставленные на потом» незначительные, непонятные факты, которые он как бы ронял на пути к этой еще неведомой цели, связаны между собой, хотя еще вчера они были безнадежно далеки друг от друга.
И он с размаху врезался в ту сравнительно редкую для него полосу, когда знание, казалось, почти физически превращалось в сознание. Когда ему представлялось странным, что он существовал до этой мысли, примиряясь с ее небытием, с темнотой, в которой она таилась. Но одновременно он понимал, что еще два-три года тому назад он просто не знал бы, что ему с нею делать.
Теперь он знал. Теперь в, опустевшем, гулком отделе, где ему никто не мешал — почти все сотрудники были в отпуске, — он работал как бешеный и был счастлив как никогда. Все события, большие и маленькие, составлявшие его жизнь, отодвинулись, остановились, посторонились. Ошалевшие от усталости лаборанты уговаривали его съесть что-нибудь, он смеялся, соглашаясь, но тут же забывал о чае, который остывал, о бутербродах с загибающимися по краям, высыхающими ломтиками сыра.
Он расхаживал по опустевшим коридорам, свистел, щурился и думал. Он чувствовал себя вне времени, в своем времени, в диаметре только своего сознания. В «не свое», в общее всеобщее время он ходил теперь как в гости, торопясь домой. То, что еще вчера казалось неустойчивым, шатким, приблизительным, на его глазах становилось достоверностью настолько реальной, что ее, казалось, можно было коснуться рукой.
67
День возвращения из роддома был одновременно торжественный и уютно-тихий. Ольга Ипатьевна была переквалифицирована в няню. Дел оказалось так много, что без этой неторопливой, молчаливой, похожей на монашку старухи все рассыпалось бы, перепуталось и остановилось.
Цветы из комнаты, где спала девочка, были вынесены — друзья в один голос утверждали, что для новорожденной вреден их запах. Петр Андреевич был отправлен в аптеку за марганцовкой, детской присыпкой, клизмочками, сосками и другими бесчисленными предметами, необходимыми для нового существа, которое вдруг вторглось в жизнь и отстранило все другие дела, намерения и заботы. Имени у девочки еще не было, колебались между Ириной и Анастасией, она еще мирно спала двадцать три часа в сутки, просыпаясь только для своих однообразных завтраков, обедов и ужинов, в то время как над нею уже воздвигался целый мир хлопот, сложных и утомительных, как это выяснилось в первые же дни. Все происходящее в доме вертелось теперь вокруг будущей Насти или Ирины, молчаливо требовавшей, чтобы ее кормили, взвешивали, купали, распеленывали и пеленали. Но с ней еще и разговаривали часами.
Казалось бы, все было приготовлено к ее появлению на свет, но когда это произошло, вдруг выяснилось, что не хватает того и мало другого. Словом, если бы не Ольга Ипатьевна с ее золотыми руками, с ее умением всюду поспевать и все своевременно подсказывать, Маша совсем растерялась бы вопреки тому, что заранее основательно проштудировала известный труд «Мать и дитя». Впрочем, она все-таки растерялась, потому что девочка спустя неделю вдруг стала кричать. Чем она была недовольна — на этот вопрос не могли ответить ни родители, ни врачи, находившие, что она совершенно здорова. И добро бы она еще плакала в дневные часы! Нет, по ночам, и так горько, что не только у ошалевших родителей, но и у молчаливой, строгой и отчасти даже грозной Ольги Ипатьевны от жалости разрывалось сердце.
Почему-то она успокаивалась, только когда ее брал на руки Петр Андреевич, — и он носил, носил ее и пел. Никогда он так много и с таким чувством не пел, принимаясь энергично, а потом начиная сонно мычать и натыкаться на стулья.