свой “станок”, как он называл рабочий стол, а я принимался за своё обычное дело. После обеда он читал то, что им было написано за рабочий день. Читал он только мне и просил об этом никому не говорить. Читал он чётко, с расстановкой, проверяя активность своего слушателя и зрителя…
Мы были оба увлечены этим удивительным процессом рождения живых литературных героев. В нашей беседе, размышлениях, продолжая развивать характеры людей, их отношения, связи, сюжетные линии, Фёдор своим темпераментом и напором буквально втягивал меня в самую гущу творческого “варева” и не отпускал до тех пор, пока сам себя не исчерпает до дна…
И, наверное, было бы совсем однобоко и упрощённо видеть в тамошних чтениях и беседах одну только радость, сплошное удовлетворение. Нет! Было очень много и огорчений. Часто возникали споры. Особенно было трудно, когда у Фёдора наступали кризисные часы – время сомнений, а то и полного неверия в свои способности. Такие трудные периоды назывались нами в шутку “падучей”. Нелегко расставалась с ним “падучая”. Требовалось время, определённые совместные наши усилия, нужный заряд энергии и уверенности для дальнейшей писательской работы.
Когда работа у него застопоривалась, он решительно её оставлял и уходил из дома. В дальние прогулки, которые он так любил, он звал и меня. А поскольку вокруг Дорищей было много всякой ягоды и грибов, мы брали лукошки и уходили на природу…
Когда были написаны первые главы, Фёдор, советуясь со мной, неуверенно, потом твёрдо дал название “Великая страда”. Затем появились другие – “Невидимая сила”, “Бабы, старики, дети”…
Живя в Дорищах, мы с Федей часто ходили в рабочий посёлок Дерняки. Бывало, по дороге мы с увлечением занимались придумыванием названия роману. Почти все они были отвергнуты, кроме трёх, которые тоже не выдержали испытания временем: “Семья Пряслиных”, “Мои земляки”, “Наши братья”. Дольше всех за романом закрепилось название “Большая страда”…»{36}
Вернувшись 19 августа в Ленинград, Фёдор Абрамов поймёт, насколько благотворно для его творческого настроя, вдохновения было это «сидение» в Дорищах. Именно там в полный накал заработала в нём та самая кузница мыслей, давшая возможность сложить воедино желание писать и уже накопленный творческий потенциал задуманного. И он искренне сожалел, что в городе дела с романом не спорятся. Об этом он с грустью сообщал в письме Мельникову, оставшемуся с семьёй на хуторе:
«…Ни дел, ни работы. Прошло уже десять дней, как я уехал от тебя, а воз и поныне там: не написал ни одной страницы. Сейчас, как никогда, я постиг истину: куй железо, пока горячо… Всё больше убеждаюсь, что для работы творческой нужен покой, по крайней мере отдельная комната. А у меня этого нет, а это тоже мешает».
Черновики первых глав романа «Братья и сёстры» образца 1950 года действительно удивительные. Создаётся впечатление, что Абрамов писал так, как думал, как изливалась мысль, без какой-либо доработки. Оттого-то и пестрят эти ранние рукописи колоссальным количеством пометок, вставок, добавлений, подчёркиваний, оборотными заполнениями листа. Когда и при каких обстоятельствах делались эти пометки, сказать трудно. Вероятнее всего, тексты дополнялись и правились уже в Ленинграде, в ту самую пору тягостных мыслей о судьбе начатого произведения.
К этому времени в личной жизни Фёдора Абрамова и Людмилы Крутиковой наметилось некоторое спокойствие. Возможно, причиной этому была определённая сдержанность, возникшая вследствие понимания того, в какой ситуации они оказались: он в Ленинграде, она в Минске, у каждого свои заботы, но в них жили любовь и доверие друг к другу. Фёдор был по-прежнему скуп на признания и всё больше, с присущим ему реализмом, размышлял: «О своих чувствах я уже писал. Я теперь не знаю, будешь ли ты счастлива, что встретилась со мною. Через год я кончаю, и где буду работать, неизвестно. А жить в разлуке – тяжело и долго невозможно. И всё же не стоит, пожалуй, об этом говорить сейчас. Ведь в этом году ничего нельзя изменить» (29 августа 1950 года).
А вот Людмила по-прежнему своих чувств не скрывала. «Я люблю тебя такого, как ты есть, и люблю не на час и не на день, а на всю жизнь», – откровенно писала она ему 2 сентября, успокаивая и низвергая его душившие сомнения о их семейном благополучии.
И, будто бы насквозь видя его литературную даровитость, отметая его мысли по поводу несостоятельности затеи, настойчиво повторяла: «Феденька, хороший мой, поверь мне – и пиши, пиши роман. У тебя большие способности, и ты настоящий писатель. А кое-какие навыки придут в процессе работы».
Конечно, до того момента, пока Фёдор Абрамов обретёт своё перо, станет автором знаменитой тетралогии «Братья и сёстры», пройдёт ещё немало времени. Но тогда этой поддержкой, уже зная неспокойный, мечущийся, неровный и в чём-то нерешительный характер, Людмила фактически спасла в нём писателя, посеяв в его сердце надежду в добрый исход начатого, и в дальнейшем, связав с ним свою судьбу, сохранила его писательский талант. Много, очень много сомнений претерпел тогда Абрамов: тягостных, сверлящих, нудных, не дающих забыться, направить мысль в другое русло. «О романе перестал думать… Какой уж там художник, если у меня такой суконный, казённый язык?» – с тревогой и явным желанием услышать обратное напишет он в Минск 27 сентября. И чуть позже, в письме от 12 октября, с обязательством закончить диссертацию, жертвуя тем самым работой над романом, напишет Крутиковой: «Пока диссертация не написана, нельзя отдаваться этому соблазну».
В свою очередь, профессор Плоткин при встречах крепко подгонял Абрамова с диссертацией, настаивая закончить её уже к весне 1951 года. Да он и сам понимал, что чистовой вариант надо подготовить к окончанию аспирантуры. Так надо! Так должно было быть!
Деваться было некуда, но работа всё одно шла туго, не спорилась, буксовала. К тому же обременявшая общественная нагрузка, от которой Абрамов никогда не увиливал, отнимала кучу времени. И в последнее время, как на грех, этих дел только прибавилось: частые заседания кафедры и ещё чаще – партийного бюро, подготовка к обязательным выступлениям. Он стал реже заглядывать в гости к Мельникову. Последний раз они виделись в начале сентября по возвращении «второго» Фёдора с семьёй из Дорищ. Абрамов, засидевшись тогда в гостях за полночь, много расспрашивал, вспоминал и высказывал мысли, что следующим летом обязательно поедет вместе с другом на полюбившийся хутор.
Фёдор Абрамов верно предполагал, что наступающий 1951 год будет решающим не только в его научной биографии, но и в семейной жизни. Но если с защитой кандидатской было более или менее понятно, там всё зависело исключительно от соблюдения сроков, то вот в разрешении вопроса устройства семьи по-прежнему присутствовала