Ананий Северьяныч перед сном часто свешивал с полатей голову и шепотом говорил Ульяновне:
– А что, мать, ведь из Дениски-то человек вышел; не чета Кирюшке. Хозяйственный, вумный, и к тому же – лоцман. А парню только двадцать третий пошел – года небольшие, еще таких дел могет наворочать, что я те только дам!
– Ну вот, а ты ворчал на него… – упрекала мужа Ульяновна.
– Да ить по началу, Ульяновна, он вроде как шалопаем рос, чистым бездельником, хоть из дому гони. Все книжки да книжки, а от этого бесовского наваждения все беды и приключаются. Там, случаем, чёрт-те знает про что написано, а человек в голову себе забирает, мозги, стало быть с конца на конец, сушит, ум свой загрязняет… Вот ведь в чем дело-то…
Вздыхал и, укрываясь полушубком, мечтал:
– Эх, кабы еще отучить его от безделья, от безделья-то этого книжного отучить – полным бы человеком стал… Враз бы в гору пошел. Пошел бы и пошел, да чего доброго – до начальника бы дошел, до начальника над всем средневолжским плёсом, а то и над всей Волгой, а могет, над всеми русскими реками… тут те и Днепр, тут те и Кама… Н-да, а тут смотришь – и моря бы под его владение отдали, сначала б Каспийское, а потом бы и Азовское… Шляпу бы гетровую купил, а я себе – чилиндр… Дом бы построили двухэтажный с печьми голланскими, пианину, как у москвичей-дачников, поставил бы в красный угол… Марфутка с Катькой по вечерам бы трен-трень… а под окнами – люди диву даются; животины бы всякой поразвели, коня купили, еще – пса цепного… Вот только б не раскулачили… Н-да, а еще через годик-два в Денискины руки и океяны б отдали…
Но как ни силился Ананий Северьяныч припомнить хоть одно название «океяна» – не мог, и когда он доходил в своих мечтаниях до этого места, то фантазия его дальше не шла – словно в стену, упиралась в эти самые злосчастные «океяны»… Он повертывался на другой бок и мгновенно засыпал.
Книги не давали Ананию Северьянычу покоя. Он мучительно страдал, когда по вечерам Денис читал, а когда, отложив книгу, садился писать и засиживался иногда до утра – старик места себе не находил от огорчения.
– Люди добрые спят давным-давно, а он дьявола тешит, – стонал Ананий Северьяныч, ворочаясь на полатях. – И чего он там пишет? Добро бы какую канцелярию вел, цифры бы считал, а то ведь – тьфу! неизвестно зачем и пером водит…
Слезал с полатей и, шлепая босыми ногами, шел в горницу.
– Все пишешь?
– Пишу, папаша.
– Гм… Время позднее, спать бы ложился… Да и керосин зря горит… с фитилями теперь туго…
Видя, что сын молчит, не отвечает, Ананий Северьяныч качал головой и шел в кухню, почесывая спину и тяжко вздыхая.
По-прежнему Денис любил проводить время с дедом Северьяном. Старик остался все тем же крепким и здоровым – точно года разбивались об него, как волны о скалу. Если Ананий Северьяныч откровенно гордился сыном, то дед Северьян был сдержан и суров. Когда однажды Денис, выведенный из себя упреками Анания Северьяныча за лишнюю трату керосина, прикрикнул на отца, дед Северьян треснул внука ладонью по затылку и строго сказал:
– Ты хоть и лоцман, и грамотный, но ежели что… ежели отцу с матерью уважения не будешь представлять, то, брат, не посмотрю на твои чины, а сниму портки да плеткой отхожу. У меня сил еще хватит…
Бушуев любил слушать рассказы деда и подбивал на них. Дед же, начиная всегда с неохотой, мало-помалу воодушевлялся и вспоминал иной раз то, о чем от него сроду не слыхали. Память у него была на редкость ясная. Из одного такого рассказа Бушуев сделал большую поэму «Смерть бурлака» и прочитал ее семье. Непосредственная Ульяновна и добрая Настя плакали. Кирилл и Ананий Северьяныч, плохо поняв, в чем дело, чесали в затылках и тихо повторяли по очереди одно и то же: «Н-да…»
Дед же Северьян, подметив некоторые расхождения в поэме с истинным происшествием, заметил об этом Денису, но добавил, что такой прыти от внука не ожидал и что сочинение ему нравится, хотя толку особого в сочинительстве он не видит.
Прочел Бушуев поэму и у Белецких. Поэма произвела впечатление: Варя поздравила его, пожала руку и сказала, что на ее взгляд – это уже настоящее искусство. Анна Сергеевна пожалела, что нет мужа, который бы оценил произведение Дениса по-настоящему, а не так, как она и дочь – по-дилетантски, и, конечно, был бы рад видеть успехи своего воспитанника. И опять, как и при каждом посещении Дениса, они удивлялись его способностям и знаниям.
С Финочкой у Дениса установилась крепкая дружба, словно они были брат и сестра. Шутя, он так и называл ее – сестренка. Финочка служила сельским почтальоном и, принося Денису газеты и письма от Белецкого, с которым у Бушуева снова завязалась оживленная переписка, требовала всякий раз, как вознаграждение, новую книгу. За Финочкой усиленно ухаживал Вася Годун, превратившийся из озорного мальчишки в добродушного и веселого молодого человека, гордившегося своим званием «начальника пристани Отважное», хотя гордиться было особенно нечем, ибо начальник сей являлся одновременно и кассиром и матросом и не имел подчиненных. Любовь была взаимная, и дело пахло свадьбой. Огорчало их только одно обстоятельство: осенью Вася должен был идти в армию, и он часто с завистью говорил другу детства:
– Счастливый ты, Денька, что тебе пальцы на ноге отрубили…
– Вот так счастье! – смеялся Бушуев.
– А как же? Самое стопроцентное счастье. С виду – здоров, а для армии – калека.
Жизнь Бушуева в Отважном текла тихо и спокойно. И только в одном месте это спокойствие нарушалось подземным ключом, сперва еле заметным, но с каждым днем начинавшим журчать все сильнее и сильнее.
VIII
Был праздник. День Красной армии. После полудня, отобедав, Бушуев отправился в Спасское к плотнику Егорову за масляной краской; в кооперативе краску не продавали.
День был солнечный, теплый и тихий. Скрипел под валенками снег. Кое-где на домах висели полинявшие красные флаги. И уже слышались песни, громкие, пьяненькие… Пили с утра, пользуясь тем, что был праздник. Возле часовни ребятишки катались на санках с горы и галдели, как стая весенних грачей.
Проходя мимо сельской «потребилки», Бушуев решил выпить кружку пива и, старательно отряхнув снег с валенок, толкнул обитую войлоком дверь небольшого домика с широкими резными наличниками. В тесной прокуренной комнате было душно и шумно. За длинным желтым прилавком стоял приказчик Ваня, полный и румяный парень лет тридцати с ячменем на правом глазу, и перетирал грязным полотенцем стаканы, скучно поглядывая на посетителей. А посетителей было порядочно. Сидели они за плохо оструганными сосновыми столами без скатертей, сильно захмелевшие и оживленные. В углу, у печи, за самым большим столом собралась особенно шумная компания: слободской сапожник Ялик – очень маленький человек с красными узловатыми руками; лоцман Сурвилло – татарин из города, приземистый и широкоплечий, приехавший погостить к другу своему, сапожнику Ялику; гармонист Федька Черепок – человек молодой, голубоглазый, веселый и почти всегда пьяный; вдова Катя Селезнева – курносая растрепанная женщина, единственная женщина во всем Отважном, славившаяся своим вольным поведением; и, словно на троне, сидел на самой высокой табуретке в конце стола, спиной к стене, Гриша Банный. Он что-то громко рассказывал и так был увлечен своим рассказом, что не заметил появления Бушуева. Лоцман Сурвилло разливал по стаканам водку, хмурился и мрачно посматривал на пустеющую бутылку.
Бушуев прошел в самый дальний угол, сел за одинокий столик возле окна и спросил пива. Сквозь мутное стекло виднелась занесенная снегом улица, палисадник с шапками снега на столбиках и клочок лилового зимнего неба. По накатанной дороге бодро бежала гнедая лошадка, запряженная в розвальни. Бушуев взглянул за окно один раз, другой, но не отвлекся от своих мыслей, от которых хотел отвлечься, и еще сильнее и спокойнее отдался им.
Вчера он опять встретил Манефу. Встречался же он с нею редко, и чаще всего – на улице, случайно, или в сельском клубе в дни, когда приезжала передвижная киноустановка. В клубе Манефа бывала вместе с Алимом. Бушуев издалека здоровался с ними, но не подходил и не заговаривал. При встречах же с Манефой на улице он терялся, не находил нужных слов и, поговорив о каких-то незначительных вещах, быстро уходил, краснея и злясь на свою неуклюжесть. Но в то же время он с тревогой примечал, что ищет встреч с Манефой, желает их… И мысли о Манефе целиком захватили его. Он плохо спал по ночам, часто вскакивал с постели и, натянув на босые ноги валенки, принимался ходить в темноте по комнате из угла в угол, прислушиваясь к стуку своего сердца. Такое состояние он испытывал первый раз в жизни и смутно догадывался о смысле и значении его. Оно не было тем солнечным и радостным чувством, которое он испытывал когда-то в детстве к Финочке, не было оно и тем юношеским жгучим и непонятным волнением, охватившим его шесть лет назад, тогда, в бане, при случайной встрече с Манефой, – это новое чувство было гораздо беспокойнее и светлее прошлого, с болезненным, мучительным оттенком. Тяжелая полуголодная жизнь и беспрерывная борьба за существование не давали ему оглянуться. Он как-то никогда не думал о женщинах. Мимолетная связь с рыбачкой в Астрахани не оставила в его душе никаких следов. И поэтому теперь, когда женщина стала на пересечении всех его мыслей и заслонила собою все другое в жизни, когда он не в состоянии был думать ни о чем, кроме нее, он никак не мог разобраться в охватившем его стремительном и сильном чувстве…