где тучи плавают много ниже селений и когда полыхают молнии, ущелья на миг охватывает огнем.
Они ушли.
На крыше остались Азро и я. Пошел спать и тот маленький мальчик, его внук. При свете луны я рассматривал его свирель красноватого дерева. Она была тяжелой и словно отлитой из металла. Я подставил свирель дыханию ночного ветерка, и она издала слабый металлический звук.
Тем временем Азро рассказывал мне, что самым тяжелым ударом для него была смерть жены. Дочь вышла замуж в равнинное село. И у деда теперь часто гостит тот самый мальчик, его первый внучек.
Под звездами и лунным светом распростерта была Араратская равнина. Белый свет от снежных вершин Масисов проникал в самую глубь небес. Вдали, подобно каравану верблюдов, вытянулась гряда Армянского нагорья.
— Видишь то село, левее огоньков?
Левее пастушеских костров виднелась в поле черная точка.
— Там суженая моя покоится.
Иногда он спускался с вязанкой дров к могиле жены и разводил там огонь. И сидел, смотрел, пока огонь не гас, потом свирель абрикосовых зорь выводила грустную-прегрустную песню, которую знал он в стране предков своих, где сам он был пастухом… Облегчив душу, шел он потом размеренным шагом к дочери, к дому ее, прислушивался к его гаму, играл с внучатами и в одиночестве пускался в обратный путь — в горное село, в свою хижину.
— Азро, ты в селе своем хорошо жил?
— Это на наших-то камнях? — И замолк.
— Эх-вах, молодость отлетела!..
И снова брал в руки свирель.
Играет на сей раз не песню воли горцев, от которой вскипает кровь, а простой пастушеский мотив. Есть в той песне и печаль, словно заблудился кто в глубоком ущелье, и грустный плач, таит она и чистую радость, когда над горами встает солнце, вьется дымок и труженик берется за работу; есть наконец и нотки тоски — последней надежды на возвращение.
— Повидаться бы хоть разок с камнями нашими, с ущельями, с нашей высокой горой Марута. Возьму свою свирель абрикосовую, соберу людей, сяду посреди пряных трав, чтобы люди вкруг меня расселись как ягнята, чтоб ни хозяина, ни работника, ни сабли, ни насилия. Задую я в свою свирель, чтобы дым выпорхнул из ердиков, да припаду к светлым родникам, чтобы потом полить камни те, и пусть тучи высокой горы Марута нашей лижут белые кости мои…
— Азро, а кому ты свирель свою абрикосовую оставишь?
— Свирель оставлю внуку своему, горному орлу.
На улице мир и покой.
Усталые люди заснули, и в свете уличных фонарей раскачиваются городские дома, их черные окна. С гор набегает на город прохлада и приносит с собой аромат сусамбар-травы, особый запах гор и шепот чистых вод.
Я закрываю тетрадь своих путевых заметок, в ней два листочка душистой травки — сусамбара, засохших и посеревших, как пепел. В горах ржет мой конь, как разнузданная радость, как белый водопад, что сбегает с высот, бурно пересекает границу с равниной, смешивая воды свои с мутными реками, и течет дальше к бескрайнему морю.
Дзянберд… Дзянберд…
Ты превращаешься в неприступную крепость, твои высокие горы пробудились, и на склонах твоих звучат победные песни.
Огромная абрикосовая свирель уже без прежних страхов, исполненная новых восторгов, вливает жизнь в наши праведные песни.
1931
ПИСЬМО РУССКОМУ ЦАРЮ
Перевод М. Мазманян
Под вечер мой дедушка Артин усаживался в нише сводчатых ворот на камне с метр вышиной, гладко обтесанном наподобие стула.
Он садился на свое обычное место и сидел, опершись на красную кизиловую палку, склонив шабок голову, и, если не было собеседника, разговаривал сам с собой, усмехаясь себе под нос. Когда он улыбался, его синие глаза суживались и под ними собирались мелкие морщинки.
Сидеть по вечерам у ворот было давнишней привычкой моего дедушки.
Возвращались коровы с пастбища, медленно и устало брели с шашни волы, перетирая старыми зубами подхваченную у дороги траву. И дед, сидя на своем обычном месте, — приказывал — кому-нибудь из нас:
— Завтра быка Ала на пахоту не берите!
Или же:
— Поглядите-ка, отчего это захромал жеребенок?
Затем он вставал, подбирал кизиловой палкой траву, пододвигал ее к быку Ала или же поглаживал больную ногу жеребенка.
С наступлением сумерек начинали тенькать колокола церквушки.
С первым ударом колокола дед снимал папаху и крестился, даже — если в этот момент он стоял рядом с быком Ала, и, — крестясь, он не выпускал из рук кизиловой палки.
Мы знали, что, перекрестившись, он окликнет:
— Назу-ахчи[23], отворяй-ка дверй!..
Назу-ахчи — это моя бабушка, чуть сгорбленная от старости, глухая на одно ухо.
Назу-ахчи? открывала.
И дверь скрипела, точно колеса арбы на снегу.
Дед устраивался на пороге и с другой целью. Наш дом стоял на главной деревенской мулице. Идущий из другой деревни никак не мог миновать нашего дома.
Возвращающийся с поля — кто с вязанкой травы на спине, кто перебросив через плечо упряжь и погоняя усталых волов, кто верхом на осле,?волоча ноги по земле, — словом, кто бы ни проходил в эту пору по улице, должен был сказать деду «добрый вечер».
Дедушка же мой должен был спросить, закончена ли пахота или же какова трава на такой-то горе.
— Видать, — чужой. Так оно и есть… Быстренько догони, позови, пусть к нам зайдет.
Мы догоняли и, пока не узнавали, чей он гость, не отпускали его.
— Дедушка, этот человек пришел в гости к Исаджанцамгон туда пошел?
И дедушка задумывался, к кому из Исаджанцев явился гостем, пришелец, когда еще он приходил к ним, в каком родстве с ними.
Если же он сомневался, то спрашивал у жены:
— Назу-ахчи, это в прошлом или позапрошлом году сын Адама Исаджанца позвал гончара-сарушанца? Этот пришелец больно на того гончара смахивает.
Если бабушка стояла, повернувшись к нему глухим ухом, то оборачивалась, переспрашивала, как обычно — «а?», — и только после этого высказывала свои соображения о гончаре из Сарушана.
Загнав скот, если дело было летом, дедушка с кряхтением взбирался на тахту, расстегивал архалук и, как жнец, повязывал голову белым платком.
Хлебнув из глиняного горшка несколько ложек остывшего спаса[24], он