из ноздрей и изо рта клубы дыма, он утвердительно кивает мне головой.
— Председатель правления привез прошлым годом. Ладная травка. А тама зерно растим, — показывает он головой на каменистые склоны, где зеленеют небольшие поля пшеницы. Я затрудняюсь отличить его поле от других, но знаю, что отсюда он различает даже красные пятнышки на своем клочке.
— Судьбу свою связали мы с пригоршней воды… Земли у нас во-он как разбросаны. Эх! Больше хлеба крови испить привелось. Теперь, когда семена покидали, когда хлеба принялись, тоже ведь довольство нам.
С плеча у него свисает мешок с соломой. На что ему солома в такое время года и зачем ему мешок этот носить на плече?
Он отвечает мне, что назначен раздатчиком воды в селе и по вечерам сам распределяет воду ручьев по разбросанным вдоль склонов полям.
— А солома на что?
— Солома — мерка воды. Рассыпаю по воде солому и так определяю скорость течения, объем воды.
— Муро!.. Муу-рооо-оо! — слышен откуда-то сверху мощный голос. — Воды не стало!
— Слышу! Иду!
Старик хватает заступ и бежит наверх — надо думать о запруде.
Потом мы с Цолаком объехали горку, спустились в лощину, снова вскарабкались вверх, и на плоскогорье глазам нашим предстало горное село — без деревьев, без садов, окаймленное зелеными лугами и ручьями, вода в которых на закате бурлит, в полночь шумит в ущельях, а когда солнце просыпается, эти бегущие из-под горных льдов воды умолкают.
Вместе с белым волом мы вступили во двор. Вол направился к единственной двери. На ней красовалась лепешка помета, на нем — крест из крашеной яичной скорлупы. Вол вошел в эту дверь в стене, и мы — за ним. Двинулись темным проходом, потом слева со скрипом открылась дверь, белый вол растаял в проеме, следом за ним потянулся мой уставший конь. После чистого горного воздуха Цолак с трудом переносил прогорклый запах хлева.
Потом слева от прохода на той же ноте скрипнула еще одна дверь и при свете языков пламени, в дыму объявилась вдруг девчушка с золотыми косичками, Азно, дочь моего давнего знакомого, под кровом которого я собирался найти приют.
Азно, Азнив… Сейчас, когда я листаю тетрадь своих путевых заметок и нахожу между страниц засохшие цветы, листочки сусамбара и бабочек, я пристально всматриваюсь в их расцветку: пыльца на крылышках сияет сегодня так же ярко, как в час, когда на воле они пили сок луговых трав. На одном из крылышек разбираю «Азно»… И думаю о том, что Азно теперь уже ходит в школу и больше не поет на плоской кровле своим ясным голосом:
Как плывет порой под тучу серебристая луна,
Так и я иду по воду и со мной два кувшина.
И уже никогда не ответит она так, как в тот день, когда мы сидели вместе на верхней крыше их дома, и наивная дочь гор отвечала на мои расспросы.
— Азно, ты была в кино?
— А то как же, тряпку на стену навесят, а на ней показывают лошадь, барышню, картофель.
— А про Красную Армию слышала?
— Красная Армия — лоскут красный, на древко насадили…
— Азно, а бог есть?
— А то как же. Бог — это зеленый воробушек.
— А небо?
— Небо цепью приковано к рогам вола.
— Азно, как подрастешь, кем станешь?
— Стану барышней.
Азно, Азнив…
Из глубокого тонира выхлестывают языки огня, гудит воздух в вытяжных трубах, и кажется, что это земля гудит под напором пламени, и огненный столб, увенчанный черными клубами дыма, достает аж до холодных звезд горного неба.
Отец Азнив рассказывает о воде и ее дележе. Затмение нашло на людей, кровь потекла по ручьям, Мы с оружием в руках вырвались из края Моткана, ушли с земли с нашей Талворик. Ахи да страхи, день-деньской голы да босы, голодные, холодные. Свет Ленина свободу нам дал. Да только тесно нам, потому и невзгоды терпим, народ страдает. Граница земель наших — камень. Сплошняком. От него и страдает народ, от камня-то. Пожалели бы власти наши души, мы-то не каменные…
Он надеялся, что камни Дзянберда покроются зеленью, что в скором времени озеленят они и вершину горы, построят водоемы подо льдами и горные озера создадут, и не будут больше по ночам шуметь бесплодно талые воды.
Он рассказывал о том, что издавна враждуют на селе две силы — «тонких» и «толстых», что время от времени они мирятся, и тогда появляется новое поколение, которое не считает себя ни выходцами из края Моткана, ни талворикцами, а именует себя дзянбердцами. И что он и люди его возраста еще помнят свои ущелья и луга, где трава корове по грудь, и коровы могли телиться прямо в траве, так что всегда по следам коровы можно было найти сидящего в траве новорожденного теленка.
— Вчера тучи были, сегодня — солнце светит…
Мой знакомый поведал такое о людях гор, что и сегодня, листая тетрадь своих заметок, ловлю себя на том, что сердце мое переполняется состраданием и горечью. Его поколение видело и пожары, и войну, и погромы, и дороги беженства. Когда их гнали на юг, били — и с юга, и с севера. Начинал гореть лес, и они подобно стайкам оленей как рогами сквозь горящие деревья расчищали себе дорогу. Враг гнал их на запад, потом они поворотили коней на север и обосновались на этой высокой горе.
Мой знакомый говорил, что в Дзянберде я увижу много крестов — над входной дверью, на глиняных ка-расах, подвешенных на воловьих рогах, на губе тонира и даже на груди чучел, выставляемых в поле — от воробьев. И о том, что в Дзянберде живет молчальник Севдо, который носит волосяную обувь — «харук», совсем как в краю Моткана носил, и который «на рот себе подкову наковал» — не общаться с теми, кто родом не из Моткана.
В Дзянберде есть только один человек, перед которым преклоняется Севдо. И человек этот — Азро, как назвал его мой знакомый — самый лучший из всех жителей горных сел.
Однако разговор наш был прерван, потому что послышалось блеяние овец. Азно вскочила с места, поднялись и остальные, а с ними и я.
С гор двигались к селу стада овец и коз. Что за живой шум, какое развлечение! Крики, собачье повизгивание, звон медных подойников, блеяние, мычание коров да свистки пастухов. Словно добычу несли в село, и женщины, девушки, дети и мужчины загоняли в свой двор овец, коз, телят.