Израилем», давали детям библейские имена и в итоге отправлялись в обетованную землю, Америку, чтобы окончательно идентифицировать себя с евреями и с помощью этого жеста — полного разрыва со Старым Светом — заново прожить еврейскую историю. Однако все это предприятие неизбежно вело к стилизации — совсем как безумный проект Кьеркегора внутренне слиться с Авраамом, последовать призыву вечности, источник которого Кьеркегору, в отличие от Авраама, был слишком хорошо известен.
Это настойчивое стремление занять место в начале собственной истории путем внешней или внутренней имитации священной истории еврейского народа снова и снова напоминает о себе в европейской религии и культуре. Столь же часто мы сталкиваемся с попытками разорвать связь с еврейской историей. Уже среди гностиков возникали учения, которые интерпретировали Бога евреев как дьявола, который борется против Христа и от власти которого Христос освобождает мир. Многие гностики считали предшественниками христианства не еврейских пророков, а строителей Вавилонской башни, жителей Содома и Гоморры, Каина (а не Авеля) — словом, всех, кто противостоял иудейскому Богу. Как известно, церковь в свое время осудила гностические взгляды как еретические. Преемственность между Ветхим и Новым Заветом образует ядро христианского вероучения и одновременно фиксирует внутреннюю духовную зависимость европейцев от евреев — болезненную зависимость, в связи с которой в Новом Завете сказано много резких и даже оскорбительных слов. Достаточно вспомнить хотя бы то, что Христос говорит хананеянке: «Я послан только к погибшим овцам дома Израилева <…> нехорошо взять хлеб у детей и бросить псам» (Мф 15:24,26), — или продолжительную дискуссию апостолов о проповеди и обращении язычников. Эти слова, несомненно, все еще звучали в ушах европейцев, даже если они вели себя так, будто не замечают их, или интерпретировали эти слова так, что они теряли свой полемический и однозначный смысл. В конце концов, христианин обнаруживает эти резкие высказывания не в Ветхом, а в Новом Завете. Эти суждения он слышит из уст Христа и апостолов — и в глубине души всегда понимает, что речь идет о нем, хотя обычно ведет себя, будто это не так, будто под «народом Израиля» подразумевается Церковь, то есть он сам, а под «другими» — евреи. Неудивительно, что европеец время от времени старается окончательно избавиться от еврея и ищет альтернативные источники своей культуры. Следует заметить, что антисемитизм во всех своих разновидностях оказывается также борьбой против Церкви, которая мужественно стоит на том, что европейская духовность происходит от еврейской. Борьба с еврейством в европейской истории неизбежно трансформируется в борьбу с Церковью, и наоборот — борьба с Церковью неизбежно ведет к антисемитизму.
Европейский Ренессанс был одной из таких попыток избавиться от еврея и от Церкви, но уже название этого явления предсказывает его поражение: стилизация европейцев под римлян и греков имела еще меньше шансов на успех, чем протестантская стилизация под библейских евреев. Философы европейского Ренессанса и Просвещения подлили немало масла в огонь антисемитизма: они усматривали главное зло Европы в Церкви, а Церковь отождествлялась ими с еврейским духом. Однако попытки найти новое основание в «разуме», понятом в духе античности, и оборвать преемственность оказались безуспешными. Не следует забывать, что наследие античности сохранялось в монастырях. Новоевропейский разум совсем не был похож на греческий; очень скоро стало очевидно его библейское происхождение — и спустя непродолжительное время уже наука и рациональная этика были объявлены чисто еврейскими изобретениями, предназначенными для того, чтобы отрезать Европу от ее традиций. Стерильность и всеобщность просвещенческого разума сделали еще более очевидной пустоту в европейской душе. Просвещение делало особую ставку на «ясные идеи», на очевидность — и оказалось, как и следовало ожидать, что европейцы считают ясным и очевидным как раз то, что научила их считать таковым их европейская — то есть иудейская — культура. Именно к такому выводу, заявившему о себе с максимальной «ясностью и очевидностью», пришли европейцы к концу эпохи Просвещения. В момент, когда Европа, опьяненная своим тотальным разрывом с иудео-христианской традицией, впервые чувствовала себя достаточно сильной, чтобы разрушить стены гетто и предоставить евреям доступ в общественную жизнь, полагая, что евреям определенно нечего там искать, вдруг выяснилось, что евреи только этого и ждали и что суммарное, непредубежденное знание, спонтанно перенятое европейцем, и есть та еврейская культура, в которой еврей чувствует себя как дома.
Понимание этого факта вызвало в Европе настоящий шок: европеец наконец-то обратил непредвзятый взгляд в свою душу и вновь обнаружил там еврея. Этот шок породил новую волну антисемитизма, которая затмила все предыдущие. Своего рода внешним контрапунктом ощущению того, что в сокровенных глубинах европейской души находится еврей, служило отсутствие территориальной локализации евреев, которые, покинув гетто, распространились по всей Европе. После этого европеец потерял всякую веру в себя, в свой разум, равно как и во все, что казалось ему убедительным в чужой аргументации. Теперь его терзала постоянная мысль: не еврей ли это хитро водит его за нос всеми этими внешне убедительными аргументами; не пытается ли он — участник всемирного и неуловимого еврейского заговора — извлечь пользу из своего культурного превосходства? Как известно, контрреакция на еврейско-просвещенческий разум сильнее всего проявилась в немецкой философии.
Немцы традиционно считают себя — и небезосновательно — самым интересным народом Европы. Если представители романских народов забыли свое неевропейское происхождение так давно, что не сохранили никаких воспоминаний о каком-либо культурном наследии помимо римского, и, следовательно, могут противопоставить чужой иудео-христианской культуре лишь не менее чужую античность, немцы еще хранят в душе память о далеком языческом прошлом, память о других образах и мифах. Поэтому немцы чувствуют себя внутренне максимально далекими от своей «официальной» культуры, что выражается во внутренней неуверенности и меланхолии. Немцы все еще знают, что когда-то у них было нечто иное, но что именно — это им уже неизвестно, как бы ни напрягали они свою память. Немцы все еще чувствуют в себе то азиатское ничто, которое другие европейцы забыли раз и навсегда. И немецкая философия возводит это ничто в ранг добродетели: немецкий романтизм страстно устремляется в ускользающие дали; не прислушиваясь к доводам разума, он пытается убежать, скрыться от еврея. Он провозглашает (вплоть до Хайдеггера), что лишь Ничто креативно, лишь оно способно соединить человека и культуру; поскольку вся сфера произносимой речи оккупирована евреем, пространство истинной речи пребывает в молчании. Немец отделяет себя от культуры, погружаясь в «космическое единство» (каким бы оно ни было), куда, полагает он, еврею путь заказан.
Однако Лессинг в своем эссе стремится опровергнуть этот тезис. Он предлагает