А ведь слово себе давала – не верить больше.
Никогда и никому.
А она всё трещит, за руку меня хватает, всю заплевала – вы в интернат его отдать должны, обязательно! В Загорске есть интернат для таких деток, просто замечательный! Их и ходить там учат, и общаться, и даже компьютерам, и в школе-то они там в специальной учатся. Полная социальная адаптация. Так и сыпет: Мещеряков то для них устроил, Мещеряков се. Любовник ее, наверно. Да точно любовник. За чужих-то так не кричат.
Но я, как слово «интернат» услышала, – так с меня морок весь и сошел. Как будто я не знаю, какие у нас интернаты. Будто я дура какая. Да девочки на форуме такое про эти интернаты пишут – ревмя только и реветь. Заживо в них все гниют, никто больше трех месяцев не выдерживает. Их потом в братской могиле хоронят. А пенсию, которая по инвалидности, – всю себе, в карман. И жируют. Девочки так пишут. И ведь, что смешно, сама же меня Маша к интернету и подключила. И сама показала, где форум этот, где мамочки собираются, у которых дети не такие, как все. Мне только кнопку одну нажать – и я уже там. Читай не хочу. Другого-то интернета мне, слава богу, не надо. А она всё говорит – ну пожалуйста, если сами заниматься не хотите, отдайте Костика в интернат, ну хотите, я на колени встану? Вы же так совсем мальчика погубите!
Тут я коляску с Костиком ногой отодвинула к бордюру, чтоб не укатилась, не приведи господи, и Маше этой всё выдала, по первое число. Так орала, что самой страшно вспомнить. Еще хоть раз, мол, увижу, хоть на километр к моему ребенку подойдешь – я тебя своими руками придушу, сил, слава богу, хватит. И ничегошеньки мне за это не будет, потому что меня даже в тюрьму не посадят, с ребенком таким!
Ушла она, конечно. И больше мы с Костиком ее не видели.
Слава богу.
Всё, в полотенечко тебя сейчас заверну, и пойдем есть и баиньки.
Не донесла я его, в общем.
Руки устали очень после этого ЕИРЦ. Это ж пять этажей вниз, от нас, потом пять – назад, да еще в ЕИРЦ три этажа туда-обратно. И переход. Да в магазин коляску пока втащишь, вытащишь…
Три шага до кроватки не донесла.
Сама упала и Костика уронила.
Только головкой хрустнулся.
Я лежу и думаю – всё. Убила.
А он как почувствовал – голос мне подает. И в первый раз в жизни не заскрипел, не завизжал, а застонал так коротко. Как будто тоже устал очень.
А я встать не могу – так напугалась.
Лежу, и вдруг мне хорошо так стало, спокойно. За окном весна совсем – небо синее-синее, и ветки по нему. Будто эмаль. У мамы брошка такая была, в детстве еще, – овальчик синий, эмалевый, а по нему веточки тонкие нарисованы. Очень красиво.
Пол прохладный, твердый.
И Костик рядом. Тихий-тихий.
Тут я уши ладонями зажала, глаза зажмурила изо всех сил, а сама думаю – как тебе там, сынок? Страшно, наверно. Совсем темно. Ничего не слышно, ни единого звука. И даже шевельнуться толком нельзя.
А он опять застонал – тихонечко так. Но я всё равно услышала.
Обняла его, прижалась изо всех сил.
Сыночек мой, да разве ж я отдам тебя хоть кому-то?
Разве ж ты еще хоть кому-нибудь нужен?
Я же одна на всем целом свете знаю.
Ты там, внутри.
Покорми, пожалуйста, Гитлера
Бледное личико. Черная челка косо легла на квадратный лоб. Под носом – чернильное пятно усишек. Гитлер! – сказала она радостно. И Копотов тотчас же шикнул – думай, что говоришь! И где! Но ведь правда, вылитый Гитлер! Кот, будто поняв, торопливо шмыгнул под живую изгородь – низкорослый, угрюмый, плюгавый. Тощий какой. Ты видел? Бездомный, наверно? Копотов пожал плечами, встал со ступенек. Здесь нет бездомных животных. Пойдем, не сиди на камнях, холодно уже. Она поднялась машинально, как послушный ребенок, и так же машинально села снова, натянула на колени кофту, серую, грубую, похожую на постаревшую рыбацкую сеть. Не каждая бабка такое напялит, честное слово.
Вот я никогда не могла понять. Неужели в нем вообще не было ничего человеческого? Но это же просто невозможно… Биологию нельзя отменить. Она уселась поудобнее, зашарила слепой рукой в кармане кофты, вытянула сигаретную пачку. Московскую, с жутким пародонтозным оскалом на смятом боку. Копотов поморщился. Тут не курили. Ну, старались, по крайней мере. Дорого. Вредно. Немодно. И про Гитлера не говорили – честно говоря, почти по тем же причинам. Она затянулась, с удовольствием, с облегчением даже, как ребенок, получивший долгожданную конфету. Сказала важно сквозь дым: Но это же невозможно. Человек обязан сострадать другим, если он все-таки человек.
Копотов, не дослушав, ушел в дом – всё, это надолго, теперь будет нести свою околесицу без умолку. «Тыща слов в минуту», – мама так про нее говорила. Была права. И не только в этом. Копотов мимолетно подумал, что всё чаще соглашается с матерью, давным-давно мертвой; а ведь как спорил с ней когда-то, как яростно орал, пытаясь доказать – а что?
Уже и не вспомнишь, к сожалению.
Он вернулся с диванной подушкой, с думочкой. Опять мамино словечко, теплое, домашнее. Вышитое. На, холодно же. Холодно, говорю! Простудишься! Она повертела подушку в руках, как слепая. Или слабоумная. Протянула Копотову обратно. И все равно ужасно его жалко. Такой худющий. Прямо остов. Надо его обязательно накормить. Гитлера? Да нет же, глупый. Кота! Сядь лучше на подушку. Зачем? Глазищи огромные, тонкая шея торчит из вязаного грубого хомута. Постарела все-таки ужасно. И подурнела. Очень. Как будто запеклась.
И всё равно – она.
Копотов сделал еще одну попытку пристроить думочку. На. Подложи под пятую точку. Простудишься. Не простужусь. Тепло же. Даже не верится, что январь. Смотри, всё зеленое. Зеленое, потому что можжевельник и лавр. Лавр? Лавр. Как в суп кладут? Копотов кивнул и немедленно забыл и про Гитлера, и про кота, и про сигарету – потому что она вдруг улыбнулась. Так, что у Копотова даже дыхание перехватило. Как будто и не было этих двадцати с лишним лет.
А помнишь, какой я тебе суп сварила? Ну тогда, в общаге?
Еще бы он не помнил. Кто бы вообще такое забыл?
* * *
В девяносто третьем пришлось особенно туго. Все вокруг торговали, торговались, приторговывали по мелочи. Копотов даже как-то увидел на площади у Белорусского вокзала угрюмого невысокого мужика с плакатом «Куплю всё» – и апокалиптичная лаконичность этой формулировки долго отдавалась то в голове, то в сердце. Сам Копотов откровенно пропадал. Время было не его, он сам был не ко времени. Диссертация буксовала, репетиторство отмирало как биологический вид, впереди маячил ужасный призрак выселения из общаги. Аспирантура должна была закончиться – неминуемо, как жизнь. Что будет дальше, Копотов боялся даже думать.
Нуждавшийся одновременно и в книгах, и в деньгах, он обмирал над витринами, подолгу оглаживал глазами вожделенные тома, вновь появившуюся докторскую колбасу, сыр, невиданные прежде заморские деликатесы. Вздыхая, отходил, расталкивая таких же нищебродных зевак, торопился на улицу – в мокрую черноту, в безжалостную московскую осень. Под ногами чавкало, хлюпало; в «Трубе», обвивая щиколотки и шеи прохожих, плыл желтый неопрятный туман – не то смог, не то человеческие миазмы. Пушкинская площадь над головой грохотала глухо, словно далекая канонада, и Копотов, вжимая голову в плечи, прибавлял шаг – будто предчувствуя август двухтысячного, взрыв, прокатившийся по гулким переходным закоулкам, опережая многоголосый человеческий вой. Преступников не найдут, разумеется. Но сам он, к счастью, в двухтысячном будет уже далеко, далеко от Москвы. На другой планете.
Подземный переход вел его в персональный рай. Копотов поднимался по ступенькам и открывал огромную дверь фирменного магазина «Армения», всякий раз готовясь внутренне, но всякий же раз – ах! – обмирая от радости. Головокружительные мозаичные своды и острый огненный аромат бастурмы. Копотов вдыхал полной грудью (нюхать, как Ходжа Насреддин, – вот и всё, что он нынче мог), блаженно проваливаясь в детство: каникулы, ВДНХ, павильон «Армения», мама и папа еще не развелись, папа еще жив, небо еще безоблачно-голубое. Кто-то пихал его, продираясь к выставленному на прилавки турецкому барахлу (турецкие кожанки в армянском магазине – как прав был Гегель, как бы он, верно, по-гоголевски хохотал), и Копотов неохотно выныривал в новую Москву – к зачумленной ВДНХ, к своему неузнаваемому будущему.
На кафедре было уныло, никто ничего не понимал, не знал, не хотел знать и понимать, и только научный руководитель Копотова, лысый, желчный, злобный, с шизофреническим упорством делал вид, что всё в порядке, – и раз за разом возвращал Копотову главы его никому не нужной диссертации, испещренные ядовитыми, почти ленинскими маргиналиями. Проглотив очередную порцию «ослов» и «бездумных балалаек», Копотов решился написать в один немецкий фонд с громким лающим названием. Фонд располагал уникальной библиотекой и раз в квартал выпускал еще десяток аппетитных брошюрок, малотиражных, сереньких, но вызывающих у любого историка нервную и сладостную дрожь во всех членах.