— Нет, Олег, — говорю, — ты просто хандришь.
Он грустно улыбается. Когда он вот так улыбается и тихо смотрит на меня, обычно веселый, шумный, живой, я едва удерживаюсь, чтобы не зареветь. Мне хочется поплакать. И не только о нем, но и о себе тоже. По-моему, я ужасная пустышка.
ОЛЕГ СМОЛЕНЦЕВЗа блистерами ночной горизонт, затянутый тяжелыми клубящимися облаками. На южной его стороне полыхают зарницы. Впечатление такое, будто там работает тысяча сварочных аппаратов. Микола из своей кабины должен видеть эту картину во всем ее великолепии.
Я прислушиваюсь к разговору командира со штурманом.
— Уйдем подальше от грозы, тогда и определимся, — говорит Плотников. — Локатор прямо с ума сошел, на экране горох.
Замолчал. Сейчас, наверное, меня позовет. Так и есть!
— Радист, как пеленг?
— Да вот, пытаюсь…
— Разряды?
— Бьют по башке, спасу нет.
Воздух за бортом сильно наэлектризован. С крыла стекают голубые струйки разрядов. Ничего, красиво. Юркие такие голубые змейки.
Снова запрашиваю пеленг. А что еще остается! Осторожно трогаю ручку настройки, даже дыхание затаил. Все то же: слышу, как он молотит, но ни черта не разберу. В телефонах шорох, треск, щелканье…
Все бросил, уставился на часы, сижу как дурак. Минута, другая…
Штурман не заставил себя ждать.
— Как там, Олег?
— Сейчас, — говорю, — сейчас…
А сам еще не знаю, что делать буду. Хватаюсь за ключ и тут… Как бы это сказать? Свет, что ли? Озарение? Точно проснулся. Сменить режим! Я ему — телеграфом, он мне — телефоном. Ну конечно! Земля-то меня слышит. Отстучал, жду… Ага, вот он, родимый. Голос за помехами слабый, словно он идет с самой далекой звезды. Парень трижды повторяет цифры и потом сразу, без паузы — как поняли? Понял, стучу, понял. Истинный пеленг… та-та-та… спасибо, друг… всего лучшего… конец связи.
Как же так? Почему я раньше не вспомнил о телефоне? Не велика ведь хитрость. Тем более, читал уже о таком случае. В армейской газете была статья «Самолет просит пеленг». Там мальчишка-радист один из всей группы догадался сменить частоту. А рядом были асы, короли эфира. Что же с нами происходит? Паралич какой-то, честное слово! Да не в этом треклятом пеленге дело. И без него не заблудились бы. Но ведь и в жизни так. Ломимся в закрытую дверь, а открытая — рядом. И в жизни так, и в искусстве… Выстраиваешь роль, увязываешь концы и начала, убираешь сучки и задоринки, чистишь, гладишь, полируешь. Все вроде верно. Верно и скучно. И с запозданием понимаешь, что ее не полировать, а ломать надо было, роль-то…
Кажется, подбираемся к дому. Штурман подает голос:
— Командир! Мы проходим десять километров восточнее. — Короткая пауза. — Расчетное время прибытия — ноль двадцать две.
АНДРЕЙ НЕКРАСОВВоздух на стоянке теплый и немного сырой. Шаги, разговоры вполголоса, слабые удары по металлу. Механики торопливо зачехляют переднюю кабину. Люки уже закрыты, на двигатели поставлены заглушки.
Из темноты неожиданно выскакивает машина и стоянку заливает светом. Шофер выбрасывает дверцу:
— Товарищ подполковник, я за вами.
— Идем, идем, — отвечает Хлызов.
— Живей, Андрей! — кричит мне Зарецкий.
— Я пешком.
— А вы, капитан? — спрашивает Хлызов.
— Я, пожалуй, тоже прогуляюсь, — говорит Плотников. — Тихо, тепло…
— Вольному — воля. — Хлызов хлопает дверцей, и машина резко берет с места.
Мы шагаем с Плотниковым безлюдной ночной улицей. Весенняя листва под фонарями отливает металлическим блеском.
— Слышишь запах хлеба? — вдруг спрашивает штурман. — Заглянем?
— Что? — Я даже остановился.
— Пекарня, — говорит штурман. Он немного смущен. — Иногда ночью, вот так, после полета, я захожу сюда. Ребята ко мне привыкли, угощают свежим хлебом. Я люблю это. С детства, видать, осталось… Помню: утро, печь уже протопилась, мать усаживает нас за стол, мы едим еще теплый черный хлеб с подсолнечным маслом. Ничего вкуснее я тогда не знал.
В ярко освещенном прямоугольнике двери вырастает выпачканный мукой солдат в белом фартуке. В руке он держит буханку черного хлеба, завернутую в чистое вафельное полотенце.
— Берите, товарищ капитан. Еще горячий. — Солдат протягивает хлеб штурману. — Первая выпечка.
Плотников расспрашивает меня об Ольге, мягко, неназойливо расспрашивает, но ничего нового я ему сказать не могу: да, все как и раньше, да, сложно…
— Я понимаю, Андрей, — медленно произносит штурман. — Работа, любимое дело. Но вы же молодые, сильные… Да, сильные. Такой я представляю Ольгу. Ей достанет характера. Все устроится, я верю…
Он еще что-то говорит, но я его не слышу. Я вспоминаю, нет, вижу, как солнечным зимним утром Ольга бежит по улице дачного поселка, толкая перед собой финские сани.
— Только вот сейчас понял, — доносится до меня голос штурмана, — как это трудно, как сложно, когда рядом с тобой человек, и ты за него боишься, потому что он слабый, этот человек… — Штурман заметно взволнован. — Я поздно женился. Вышло уж так: училище, короткие наезды домой, служба на Севере. Насчет невест не разбежишься. Да и не ловок я. Подойти к женщине, заговорить — для меня это мука смертная. И к кому подойти? Получу отпуск и еду в деревню. Деревушка у нас хорошая, но, как это сейчас говорят, не перспективная. Молодежь подалась в город или ушла в другие хозяйства. Из молодых-то Варя одна и осталась… Раньше я ее не замечал. Гостил как-то еще курсантом. Сижу на крылечке, курю. Она заходит во двор — голенастая, в выгоревшем платье, нос в конопушках. «Здравствуйте, — говорит, — дедушка вам меду послал». В руках деревянная миска с сотами. После приехал, уже офицером, не узнал ее: вытянулась, похорошела, но все такая же худенькая… В деревне к тому времени одни старики остались. Сроднило нас это безлюдье. «Поедем со мной», — говорю ей в последний вечер. А она: «Как же я дедушку брошу, кроме дедушки у меня никого, да и я у него одна». Уехал и закинул всякие мысли о женитьбе. Легко уехал. Да и о чем жалеть. Насмотрелся, знаешь. Нынче прохладно живут… Служу, значит, дальше, но чувствую, худо мне. Нет, не просто тоска холостяцкой жизни заела. Чувствую, лишился чего-то, о ней постоянно думаю, о Варе. Стал писать, звать, потом приехал, уговорил, увез. Вот уже второй год вместе, а только сейчас понял, какая у меня раньше жизнь пустая была, холодная. И веришь, все больше люблю ее, все сильней к ней привязываюсь и боюсь за нее. Она беременна. У нее это тяжело проходит. Плачет ночами, наслушалась про всякие резусы. Конечно, как могу, утешаю. А что еще? Страшное это дело — собственное бессилие. Все уже передумал. Если с ней что случится, не знаю… Одним сейчас и живу, этой тревогой, и будто нет у меня ничего больше. — Он переводит дух и тихо произносит: — Будь человек один, ему было бы легче.