к окну, а Ра, возбужденная удавшимся вечером, торопливо курила и так же торопливо говорила, мешая слова с дымом, стоя лицом к окну, и видела за грязными стеклами в размытых сумерках далекий светофор и огни автомобилей… Узкая и темная площадка внизу лестничного марша, крашеные перила, грязноватенькие стены бежевого цвета, железные прутья на оконной раме, предохранительная эта решетка на низеньком окне, об которую Борис раздавил окурок, тусклый свет электрической лампочки над верхней площадкой, где были двери квартир, коричневый полумрак междумаршевого пятачка — все это убожество скороспелого, но уже стареющего дома словно бы толкнуло в сердце, напоминая ей что-то давно уже известное, виденное как бы во сне, и она замолчала, с каким-то подмывающим любопытством глядя на серый след окурка и на Бориса, который с печалью глядел на нее. Взгляды их встретились, и она и он одновременно вдруг поняли, что нравятся друг другу и что родство, в каком они состояли теперь, вовсе не помеха для того, чтобы так нравиться, так всезнающе и глубоко смотреть друг в друга…
Борис по своей привычке не приходить в гости с пустыми руками остался верен себе и на этот раз: десяток вяленых вобл и полдюжины «Будвара» были тем маленьким сюрпризом, который он выложил на кухонный стол из объемистого своего портфеля. Ра, нарушая все запреты, ела икряную воблу, выламывая сухие, карминно-красные дольки твердой икры, самые лакомые кусочки, и жадно запивала их острым пивом.
— Нет, я не могу! — говорила она. — Я не могу! Это что-то необыкновенное! Я так давно не ела настоящую воблу! И это пиво… Нет, я не могу!
Теперь губы ее пахли воблой и были солеными, она это хорошо знала и помнила об этом, когда Борис и она потянулись вдруг, приблизились и поцеловались в губы, сделав все это в напряженном молчании и с такой растворенностью друг в друге, что и тому и другому стало стыдно и страшно.
Рука Бориса была у нее на спине. Под лопатками? Грудь ее была на груди Бориса? Она смотрела на него изумленно и испуганно, раскрыв свои пропылившиеся страхом глаза, но отпрянула и сказала шепотом:
— Господи! Я ведь вся воблой пропахла. — Сказала так, будто это было самым главным, о чем сожалела.
Он поймал ее руку, которую она отдернула было, когда увидела, что он опять тянется к ней, и в мучительном обмирании услышала волнующиеся его пальцы у себя на запястье, их стремительно долгое и страстное пожатие…
— Вот, — сказал он, отпустив ее. — Как это все… хорошо. — А сам при этом глупо, растерянно улыбнулся, непривычно для нее и для себя высоко приподняв уголки растянувшихся в улыбке губ. — Лучше будет, Раенька, если ты не скажешь Феде… Хорошо, моя девочка?
Он мог бы об этом и не говорить. Она демонстративно вытерла губы, нахмурилась и, бросив истлевшую сигарету, быстро поднялась по ступеням, юркнув опять в приоткрытую, но не запертую дверь.
— …раньше, например, говорили, — услышала она возбужденный голос Феденьки, — «велелепный пир»… Не великолепный, а велелепный, что, собственно, не одно и то же. Говорят же и теперь, например, велеречивый… Редко, но можно услышать.
Никто не обратил на нее внимания, когда она вошла и тоже как бы юркнула на свое место за столом, на диван рядом с мужем.
— А мне не нравится велелепный, — отвечала ему Пуша. — Правильно, что теперь так не говорят. — И в тоне ее голоса слышалась обида, словно бы Пушу решили надуть, подсунув ей устаревшую вещичку, которая ей совсем не нравилась. — И вообще я против всяких непонятных слов, всяких диалектов. У нас некоторые писатели умеют… так понапишут, что ничего не поймешь… Язык обрабатывать нужно, чтоб он простой был и доходчивый. А некоторые наоборот… надергают всяких слов, напихают их в свои романы — ни за что не догадаешься, что оно обозначает такое.
— Но ведь и в жизни ты тоже не все понимаешь! — горячился Феденька. — Какие-то загадки жизнь тебе ставит, а отгадок не дает. Ты же не ругаешь за это жизнь? Все мы чего-то немножко недопонимаем — я то, ты это, она другое. У каждого в жизни белые пятна. И это естественно! Я же не могу все знать и все понимать. Так и в романе… Я, например, тоже не понимаю иной раз какое-нибудь диалектное слово, ну что ж! Зато я знаю, что автор это слово понимает и, видимо, не зря дал красочку… Он знает, а я нет. Мне это даже интересно. Он меня таким образом вроде бы как на место ставит, вроде бы говорит: ты не знаешь, а я знаю, и молчи, читай дальше. Это, конечно, когда писатель талантливый. Такой, например, ну я не знаю… Василий Белов… например, Астафьев… Распутин… Ну кто там еще… Можаев… Очень сильный писатель. Острый. У них, пожалуйста, эти слова встречаются, а ведь в таланте им никак не откажешь…
— Ну не знаю, не знаю, — не соглашалась с ним Пуша. — Классиков читаешь, там ничего этого нет.
— Для нас нет! А для современников? Ты же время должна учитывать, — чуть ли не кричал Феденька, весело и отчаянно смеясь, как смеется уверенный в себе человек, когда его не понимают, но обязательно должны понять.
О чем загорелся спор, Ра так и не догадалась, но слушала, хотя и не вникала в мысли спорящих, занятая собою, внутренним своим миром, в тишину и покой которого ворвался лестничный этот кошмар, забытый ею и перечеркнутый в памяти. Она только теперь почувствовала себя обиженной или, точнее сказать, кипятила в себе обиду, не понимая, как это все у них с Борисом произошло на проклятой лестнице возле проклятого окна… «А что, собственно, произошло? — спрашивала она себя. — Я ему давно нравлюсь, я знаю. А я люблю их всех. Что же в этом плохого?» Но именно то, что неожиданный поцелуй, о котором ни она, ни он не догадывались до самого последнего момента, случился на лестнице, унижало ее. И поэтому она очень тревожилась, будто кто-то специально напомнил ей о давнишней печали, про которую она так счастливо забыла. «Не-ет, ну он хороший человек, он мне тоже нравится, как Феденькин брат… и любит нас… Какой уж тут грех! Подумаешь, поцеловались! Даже интересно. Но дело не в этом. Дело не в этом… — звучало в ней. — Дело не в этом».
Когда же в комнату вошел Борис и громко,