— Ладно тебе, Иона. Чего пристал? — Тимофей наклонился к догу, погладил, но тут же отдернул руку — пес заворчал, приложив уши. — Ничего, приживемся!
Иона молчал насупясь, и низ лица его тяжелел. То была ярость, едва сдерживаемый гнев, который отключает рассудок и с которым начинают крушить, ломать все подряд. Синие Ионовы глаза пожелтели, будто со дна их подняли муть, раздулись и побелели крылья носа. Он вдруг стал неузнаваемым, ярость эта была чужая, и сам он очужел на глазах, так что Сергей вздрогнул и мурашки побежали по затылку. Ионе в детстве попадало больше, и юность у него выпала не сладкой. Чтобы выучить Сергея, ему пришлось сразу же после техникума идти работать вальщиком леса — мастера получали мало. Сергей слушал лекции, а Иона валил стремянскую тайгу все пять лет, вышел в передовики, о нем в газетах писали, и наконец, дали орден. Когда Сергей приезжал на каникулы или вырывался на выходной, Иона встречал его с лодкой на реке, а бывало, и у стремянского свертка. Он скучал по брату, на шаг не отходил, везде таскал за собой — и даже на лесосеку, показывал своим товарищам, гордился — тот самый братуха! И хоть бы когда попрекнул… Тогда уже прошел шелкопряд, в Стремянке оставили лесоучасток под начальством Ионы, но скоро закрыли и его, а Иону выдвинули на руководящую должность в областной центр. Когда же озлобился он?
— Приживемся! — передразнил отец. — Больно скорые…
— Ничего, батя, — веселился Тимофей. — Мы потомки переселенцев, так что у нас в крови к новым местам привыкать!
— Потомки… — заворчал отец. — Переселенцы-то быстро привыкли, и потому что землю пахали! А ее один раз вспашешь — она уже твоя, и место это твое. Нынче в Стремянке не пашут, мед собирают. Сладкая жизнь настала: медведь пляшет — цыган деньги берет… Живем здесь, а землю будто в долг взяли… Какие мы хозяева? К чему вы приживаться-то собираетесь?.. Раньше пасека — стариковское дело было. Если мужик сидит на пасеке, то его и за мужика-то не считали. Нынче вон одна молодежь! Из городов едут на промысел… Мед — липкая штука. Радуемся — зажили!.. Переселенцы-то кучей держались, обществом, выселок боялись как огня. А теперь по гарям разъехались и живут — никакого общества не надо. Распахали бы скорее гари-то, глядишь, опять в село собрались бы да жили. Так нет же, Вежин чего-то съездил в Москву, намудрил… Тут, ребята, не вам только придется приживаться заново — всей Стремянке, если распашут.
Дог неожиданно подскочил к приоткрытой двери и гулко, с храпом, залаял.
— Да убери ты своего пса! — неожиданно разозлился Иона и пнул дога. — Взяли привычку — собак в доме…
Джим резко повернулся и, показалось, коснуться не успел, но с руки Ионы хлынула кровь. Он отскочил и еще раз пнул по крепкому, будто резиновому телу, а дог чакал зубами, стараясь достать его.
Опрокидывая посуду, Серией прыгнул к собаке, повис на ошейнике, оттягивая от брата, к нему на помощь устремился и Тимофей. Они вдвоем придавили дога к полу.
— Зверь! — восклицал Иона. — Во зверюга!
Сергей привязал к ошейнику веревку, брошенную отцом, и потащил дога на улицу.
— А чего ты пинаешься? — обозленно спросил Тимофей. — Это же служебная собака. При ней лучше не дергайся. Ну, деятель!
— Смотри! — Иона протягивал руку. — Кровища хлещет! Он же мне до кости разорвал!
— Ничего! — отрезал Тимофей. — Он тебе дурную кровь выпустил!
Отец торопливо порылся на полке в шкафу, достал бинт и йод, стиснув зубы, начал перевязывать руку Ионы. Рана была небольшая, но глубокая, у самого запястья.
— Успокоился? — бинтуя руку сыну, спросил отец. — Эх ты, большачок…
Иона сопел, прикусив губу и согнув багровую шею. На лице выступил пот. Сергей вернулся с улицы, взглянул на руку брата через плечо отца, поморщился.
— Здорово?
— Я твою зверюку застрелю! — пообещал Иона.
— Живу и всю жизнь привыкнуть не могу, — вдруг сказал отец. — Что за народ? Что с нами творится? Все у нас до первой крови. Все, пока кровь не прольется…
Иона молчал и по-прежнему пыхтел, вытирая ладонью обильный пот. Отец перевязал ему руку, отстриг ножницами кончики бинта.
— До свадьбы заживет… Давайте теперь сядем рядком да поговорим ладком… Ой, ребята, не знаю. Как вы приживетесь, если с ходу все рушить начали?
— Батя! Батя! — с порога закричал Артюша. — Выйди на улицу!
— Что там еще? — всполошился Заварзин.
— Да это не собака — оборотень! Погляди! На веревке сидит, а что делает-то! Что делает!
— Ладно, если оборотень — пускай на веревке сидит, — сказал отец. — Оборачиваться не будет. Зови Алексей Семеныча.
— Дак он дома, — улыбнулся Артюша. — Чего звать?
— Ты что? Нет его дома! — Заварзин пошел к двери. — Не приходил.
— На бревнышках… Он на бревнышках сидел… — Артюша попятился. — Я думал, домой пошел…
Второпях, словно предчувствуя беду, все вышли на улицу, встали, озираясь по сторонам. В небе уже проступили звезды, а земля была черная, непроглядная даже в синих майских сумерках.
— Семеныч! — крикнул отец.
Эхо кувыркнулось в голом сухостойнике и пропало вдали.
Потом они кричали еще, в потемках облазили всю пасеку вплоть до минполосы, всматривались, не мелькнет ли где огонек фонаря, но черная гарь казалась мертвой и безжизненной.
— Вот так, хорошо начали, нечего сказать, — проворчал отец и стал заводить свою «Волгу». — Сразу видно, на родину вернулись…
Он вырулил со двора и поехал в сторону Стремянки, не включая фар: наверное, для того, чтобы не проглядеть, чтобы вовремя заметить огонек фонаря старца Алешки…
Еще битый час братья Заварзины вместе с Артюшей бродили вокруг пасеки, заглядывая в старые малинники, ямы и завалы. Тимофей сходил к шелкопрядникам, расстрелял там барабан патронов, словно бичом простегивая тихое ночное пространство, однако старец как сквозь землю провалился. Не возвращался и отец. Его машина долго гудела и сигналила в черных гарях, пока не пропал последний звук.
Наказанный короткой привязью, Джим скулил и пробовал грызть веревку.
Потом все собрались в избе и сидели молча, поглядывая на застывший клин огня керосиновой лампы. Иона, прижав руку к груди, тетешкал ее и все еще потел. Артюша ходил, словно завороженный, из избы — на улицу, с улицы — в избу, изредка восклицая и вытягивая изумленное лицо.
— Он на бревнышках, на бревнышках сидел!
Все-таки решили, что старец подался в Стремянку, и побаивались только одного: как бы не сбился с дороги в потемках. И если не собьется, — то отец обязательно найдет его. Но время перевалило за полночь, а от тишины на гарях звенело в ушах.
— Так теперь и будем маяться, — проворчал Иона. — Наследство, в душу его…
Толпой пошли к машине, однако Сергей вернулся и, запинаясь, подобрался к пряслу, где был привязан Джим.
На колу болтался огрызок веревки.
Он не поверил, позвал негромко — Джим! Джим! — и стал ощупывать руками холодную, голую землю. Даже отпущенный на волю, дог никогда не уходил, наоборот, старался быть ближе к хозяину, терся у ног. Сергей кричал уже в полный голос и снова бегал вдоль прясла. Братья звали в машину, дескать, придет, куда он денется?
— Оборотень! — шептал Артюша, выглядывая в дверь. — Такую веревку перекусить!
Сергей нашарил в темноте бочку с водой, стоящую под желобом крыши, умылся холодной снежной водой и сел за руль…
— Обиделся, — сказал он братьям. — Обиделся и ушел… Теперь ты его берегись, Иона. Он тебе этих пинков не простит.
Еще в щенячестве, шестимесячным, Джим по совету знающих собачников был отдан на специальное обучение, где единожды и на всю жизнь отваживали от чужих рук. Тренер-наставник надевал на собаку специальный, на шею и под передние лапы, ошейник, привязывал ее цепью где-нибудь на пустыре и бил специальной же, чтобы не переломать кости, плетью. Бил целый день, с утра до вечера, делая небольшие перерывы, чтобы захлебывающийся от злобы и пены пес смог сделать передышку и осознать, что его бьет чужой. Вечером приходил хозяин, обласкивал собаку, давал сладкие кусочки и на короткий момент уходил. Тренер в это время давал последний урок, и вернувшийся хозяин буквально из-под плети выхватывал своего пса, отныне верного до конца собачьей жизни.
11
Как вятское село Столыпино обнищало да по-российски Стремянкой назвалось, вышло в народе большое брожение. Многие переселенцы землю побросали, скотину продали, избы оставили и назад поехали, на реку свою Пижму. Теперь, мол, все одно где жить, кругом земля красная, худородная. А там, в России-то, привычней голодать, там хоть могилки остались. Которые плотничать подались, в города сибирские пошли, которые на извоз. Оскудела народом Стремянка. В пустых избах-то поначалу нищие ночевали, а потом и нищих не стало: где посытней пошли. На свободные земли чужие мужики пришли, тоже переселенцы, из Воронежской губернии. Община их приняла, и говорить долго не говорили. Что не принять, коли земля плохо родит? Пускай на ней суетятся хоть свои, хоть чужие, проку-то нет. Года не минуло, а вятские уже и смирились. Привыкнуть-то к достатку не успели. Брюхо разве что привыкло, а душа нет. Жили вроде и богато, но сами все оглядывались, прислушивались, словно на ворованном жили. Так и чудилось: придет кто да и отымет достаток, скажет — чужое взяли, отдайте. Только Трифон Голощапов все никак не мог успокоиться. Столыпина костерил, Сибирь, а уж Алешке-то Забелину доставалось! Убью, сказывал, за такой обман, самолично порешу, чтоб не мутил народ. Хорошо, Алешки в Стремянке не было, он тогда в городе служил, в горном ведомстве. И то, зачем ему, образованному человеку, в деревне сидеть?