Для Жуковского-идеолога всегда было характерно стремление привязать свои концепты и утопические построения к историческим фактам (в собственной огласовке). Поэтому нас не должно удивлять, что слово «Россия» он приурочивает к эпохе становления самодержавия при «великом Иоанне III». Именно с этого времени, по мнению Жуковского, слова «Святая Русь» окончательно переходят в область предания: «Россия стала государством, особенным достоянием царя, а Святая Русь осталась преданием, совокупным сокровищем царя и народа» [Там же].
Это очень важная для Жуковского мысль. Для него всегда было первостепенно соединить царя с нацией (народом) – гарантом царской власти и благоденствия государства. Поэтому не случайно следующее утверждение: « Россия принадлежит к составу государств Европы; Святая Русь есть отдельная, наследственная собственность русского народа, упроченная ему Богом» [Там же]. Средоточие «святости этой Руси» для Жуковского – нация, «чудный характер народа русского (в котором такой светлый рассудок соединяется с такою твердою, спокойною, никаким вдохновением не воспламеняемою самоотверженностию)» [Там же]. Россия – это оплот могущества и государственного достоинства, а Святая Русь – «наша память о жизни праотцев, наша народная внутренняя жизнь, наша вера, наш язык, все, чтó собственно наше р у с с к о е, что никому, кроме нас, принадлежать не может, что нигде, кроме Русской земли, не встретится, чего никто, кроме русского человека, и понять не может» [Там же].
Таким образом, Святая Русь, в отличие от России, – не государство. К России Жуковский относится со значительной долей критики (хотя и выражает ее, по традиции своих публичных выступлений, достаточно сдержанно). Однако, по мысли автора, святость может принадлежать и России, но только как формулировка ее миссии в современном европейском контексте: хранить верность своему пути, крепить основы христианского миропорядка – самодержавие и церковь (веру), ниспровергаемые в Европе.
Сравнивая современное состояние России и Европы, автор видит главное различие в том, что на Западе «вера в святое исчезла», подразумевая под этим и религиозные устои, и авторитет верховной власти. Во фрагменте, не пропущенном царственным цензором, Жуковский возводит начало этого процесса к эпохе Реформации: «вместо исторических злоупотреблений церковной власти она разрушила духовный, дотоле не тронутый авторитет самой церкви <…> святое заменилось языческою мудростию древних; родился дух противоречия; начался мятеж против всякой власти, как божественной, так и человеческой» [Панов].
Далее автор прослеживает этапы этого разрушительного процесса в философии: « рационализм (отвержение божественности Христа), отсюда пантеизм (уничтожение личности Бога), в заключение атеизм (отвержение бытия Божия)», а также в области общественной мысли и жизни: «понятие о власти державной, происходящей от Бога, уступило понятию о договоре общественном , из него самодержавие народа, которого первая ступень представительная Монархия, вторая ступень демократия , третья ступень социализм и коммунизм ». Последней стадией разрушения общества Жуковский считает «уничтожение семейства », что, по его мысли, приведет человека «в достоинство совершенно свободного скотства » [Там же]. [120]
К европейской цивилизации Жуковский относится двойственно: признавая ее быстрые успехи, вызванные все той же Реформацией, он в то же время полагает, что эта цивилизация «отклонилась от настоящей своей цели» и «сама себя погубит», если не вернется к вере. Не знавшая Реформации Россия сохранила оплоты «веры в святое» – самодержавие и церковь.
Дальнейший ход рассуждений Жуковский строит на двух, казалось бы, противоположных идеях: необходимости хранить в неизменности два оплота России и необходимости их постоянно совершенствовать. Более того, только если церковь и самодержавие, «оставшись неизменными в своей сущности, будут следовать за историческим, необходимым ее <России. – Л.К. > развитием » [Проза, 240—241; курсив наш], страна «навсегда» сохранит свою самобытность и, соответственно, устоит от революционного соблазна.
При всем негативном отношении Жуковского к революции, опыт 1848 г. убедил его в ее закономерности и неизбежности. Такие мысли Жуковский неоднократно высказывал (в частности, в послании «Императору Александру» [121] ) в связи с Великой французской революцией, историю которой пристально изучал. В начале анализируемой статьи он выразительно пишет о вине европейских правительств: «Можно было слышать, и давно, давно это было слышно, что в глубине кратера, таившегося под слоями многих поколений, шевелилась скопляющаяся лава; и покой правительств, которые лениво и упрямо спали на краю этого кратера, есть гибельная неосторожность, вполне заслуживающая имя преступления. Но подобного извержения лавы придумать было невозможно» [Проза, 236]. Революции – следствия дурного управления власть имущих. По мнению Жуковского, у власти нет «права притеснения», как у народа нет «права мятежа» [Там же, 241].
В отличие от Николая I, для которого в 1848 г. наступил период упоения могуществом и мощью России, у Жуковского упоения не было. Он трезво пишет о том, что «если в образованной Европе вера в святое истратилась от расточительных з л о у п о т р е б л е н и й у м а, то в России она сохранилась в своей неприкосновенности, часто от е е б е з д е й с т в е н н о г о н е у п о т р е б л е н и я, так что на западе Европы существует цивилизация, <…> а у нас <…> с о б с т в е н н о й цивилизации <…> еще не существует» [Проза, 242]. Легко заметить, что здесь Жуковский возвращается к исходным тезисам первого «философического письма» Чаадаева [122] и с ним солидаризируется.
Поэт также не хочет поддаваться, говоря словами Чаадаева, «национальному предрассудку» – «ложному представлению о самих себе», худшему виду слепоты [Чаадаев, 38, 23]. Жуковский говорит об отсталости России, о том, что самобытную цивилизацию ей еще только предстоит «дать» [Проза, 243] [123] . Он завершает свою статью прямым призывом совершенствовать церковь и самодержавие: распространять христианское образование, «которое у нас до сих пор слишком ограничено было одними формами» [Там же], но главное – утвердить в России законность: «с одной стороны, в действиях исполнителей власти, с другой – в общих о ней понятиях народа, законность, которая хранит права, неотъемлемо всем и каждому принадлежащие и державною властию один раз навсегда утвержденные, и которая, истекая из самой власти, ее не ограничивает, а более и более упрочивает посредством указания необходимых верных путей ее действия» [Там же]. Однако в рукописи у Жуковского имелось еще продолжение последней фразы: «удаляющих ее <т. е. власть. – Л.К. > от самоубийственного произвола». Николай не пропустил в печать мысли о пагубности произвола для его собственной власти, но повлиять на изложенные (хоть и в тезисной форме) идеи «истинного» самодержавия, основанного на твердых законах, на насущную необходимость коренных перемен в стране это уже не могло. Статья была напечатана, т. к. идея Святой Руси в сочетании с именем Жуковского была нужна правительству в пропагандистской кампании 1848 г., чтобы обосновать право России спасать Европу от революционной заразы и «ниспадения в варварство».
В статье «О стихотворении: Святая Русь» ярко проявилось то сочетание трезвости и безудержной идеализации, стремление отреагировать на революционные события в Европе и на критику российского политического курса в западной печати утверждением величия России и, одновременно, понимание опасности такого утверждения, которое было характерно для политической публицистики Жуковского. Но не только его. Это был непреложный принцип карамзинистов: то, что можно и должно высказать в частном разговоре или в письме, в том числе и адресованном царствующему монарху, не следует прямо выражать публично. Перед лицом читающей России и Европы «всего не выскажешь, всей горечи не изольешь, и лучше наложить печать на уста и на сердце» [Переписка, 48], – как писал Вяземский Жуковскому. Сковывал не страх цензуры (хотя даже самая умеренная и косвенная критика безжалостно вычеркивалась из статей Жуковского), а чувство чести и обязательства верноподданного, о чем так замечательно писал В.Э. Вацуро в своем очерке о Карамзине «Подвиг честного человека» [см.: Вацуро, Гиллельсон]. В результате у читателей 1840-х гг. складывалось неадекватное представление о позиции поэтов старшего поколения по отношению к современным проблемам, а им оставалось утверждать идеал Святой Руси – без особой надежды быть понятыми и услышанными, подхватывая правительственную риторику и возвращаясь к проверенным формулам эпохи 1812 г.