Мы растекались из актового зала по классам. Все потрясенно молчали.
Назавтра на уроке истории было обсуждение речи. Отец Маколи ждал от нас идей, вопросов — и не дождался. Мы что — не слушали? Он орал. Внимания не обратили? Мы кто — животные, растения, минералы? Неужели мы не заметили связи между выступлением этого человека и недавними бомбежками?
Отводя очередную грозу, Ирвин спросил, к чему тут была приплетена Байневена? И при чем коммунизм. Несколько умиротворенный, но все же обдавая нас легким духом презрения, без которого он с нами разговаривать неумел, Маколи объяснил. Байневена нужна была этому человеку для того, чтобы дать нам широкий взгляд на местность и на ситуацию. Он начал с известного и перешел к неизвестному. Педагогический прием, объяснил нам Маколи. И велел эти слова записать. Далее нависло молчание. Маколи, опять закипая, сказал, что цель лекции была — поднять наши взоры от наших мелочных дрязг, чтобы мы шире взглянули на свое место в мире. Этот человек умеет видеть. Да, Маколи и сам помнит эти самые субмарины, выстроившиеся в Лизахелли; да, он помнит американские суда в нашем заливе; да, он помнит то, помнит се, пятое и десятое. Нас мутило от скуки. Макшейн наконец спросил — этот человек, он католический священник? Нет, конечно, ответил Маколи, этот человек англиканин, или так называемый англо-католический священник, хоть для него лично — как и для нас — нет иной католической церкви, кроме римской. Он нам это каждый год твердит. И нам не следует употреблять этот термин — англо-католик, — ибо он допускает правоту Реформации. Логика его умозаключения от нас ускользала. Так что же хуже, спросил я, коммунизм или Реформация? Всё хуже, но Реформация — это история, а коммунизм — живая угроза. Но разве Реформация не угрожает нам здесь, прямо сейчас? Разве здесь не смотрят косо на католиков? Именно это и объяснял нам лектор, сказал Маколи, глазом не моргнув. Забудьте старые распри. Семейные споры христиан между собою. И все будет хорошо. Когда все кончится, останется коммунизм, угрожающий всем, кто верит в Бога. Мы люди западного мира и с ним должны связывать свою судьбу. Запертые в тесных улочках, мы лишены того широкого виденья, которое нам приоткрыл этот человек, но, сохраняя нашу веру, мы тем самым играем в мире свою роль. Мы должны понять, как несущественны собственные наши внутренние различия перед лицом мировой истории. Вот куда следует нам устремлять наши взоры — к дальним горизонтам. Завтра — обычные занятия по истории Европы. Венский конгресс. История исследует тенденции, не людей. Нам надо научиться различать тенденции. Хотя, видит Бог, несмотря на его неусыпные заботы и заботы вчерашнего лектора, маловероятно, что мы когда-нибудь в этом преуспеем. При первых зачатках звонка он метнулся из класса: успеть выкурить в коридоре до следующего урока свою сигарету.
— Пропаганда, — сказал Ирвин. — И больше ничего. Сперва немцы. Потом русские. И вечно ИРА. Британская пропаганда. На фига нам немцы и русские? С нас хватает британцев. Болван этот Маколи.
Я вспомнил мальчишку-немца, которого папа подкармливал в бараке военнопленных за доками, и потом он еще, мне сказали, подарил папе в благодарность тот немецкий пистолет, канувший в полицейских казармах, и такое из-за этого поднялось. Но, возможно, это и были мелочные дрязги. Наконец-то я начал соображать. Широкое виденье. Вот мне чего не хватало.
Сержант Берк
Декабрь 1957 г
Послушайте, мэм, сказал маме сержант Берк (как-то так он сказал), я больше не причиню вам никакой беды, успокойтесь. Только ведь на вас кое-что имеется, и пора выяснить, растереть и забыть, а заведено это было тогда, когда меня здесь еще и в помине не было. Ах, точно она не могла мне все пересказать, из него просто перло, как жар из горячечного. Каждый раз, как он скажет — никакой беды, никакой беды, а он это повторял, повторял, я чуяла беду, мама сказала, чувствовала, что платье на мне сейчас лопнет, будто кто его тянет сзади. Я хотела умереть, и хотела держаться мужественно, и ничего я этого не могла, только сижу, прости меня, Господи, киваю, киваю и думаю, Боже милостивый, уж не дитя ли шевелится во мне, брыкается у меня в животе, как бывало, когда кто-то из вас начнет шевелиться, и по пинкам этим вашим я сразу определяла, кто будет — мальчик или девочка, — да, и я ни разу не ошиблась, и даже отцу вашему говорила, когда он с работы придет, кто у нас будет. Он смеялся, а сам верил. И если я скажу — девочка, он даже больше сиял, потому что он считал, что девочка — это еще большее чудо, только ты не подумай, что он вас, мальчиков, не хотел. Просто такой человек.
Я был в школе в тот день, когда к ней приходил Берк? Уже потом, когда она мне давным-давно рассказала, я себя убедил, что был дома тогда и слышал его голос. Бархатное гульканье голубей Фредди Кампбелла — от нас третий дом — летом убаюкивало меня среди бела дня. Мы себя считали большими знатоками голубей, мы их называли: бантастые, чиграши, драконы, монахи, китайские чайки — и не уставали смотреть, как они кружат, кружат и опускаются на рифленый откос своей голубятни. Зерно, которое они клевали, их бело-синий помет — белая вспышка и в ней глазок синевы — уподобляли дворы полям безобидной сечи. Может, Берк и пришел как раз, когда я дремал? Было не так, просто мне так хотелось. Это произошло в декабре пятьдесят седьмого, я еще учился в школе, но только через четыре года, когда я поступил в университет, только тогда она мне сказала. Да и то, наверно, потому, что я уезжал во Францию на летние каникулы, и она себе вбила в голову, что я не вернусь или вдруг погибну от несчастного случая. Папа пошел проведать своего брата Фонси, тот заболел. Я начал думать тогда, что она уже не так боится, что я что-то знаю, успокоилась, убедилась, что я в любом случае не проболтаюсь.
Пора с этим покончить, сказал Берк, подвести черту. Что он хочет этим сказать? — она его спросила. Э-э, да хватит вам убиваться из-за вашего этого горя, пора отойти в сторонку. Возьмите вы своего родителя, он ей сказал, умер с двумя покойниками на совести, а обоих зазря укокошил. Возьмите Кэти — разбитая семья, ребенок без отца, а отец ведет двойную жизнь на чужбине. Фрэнка возьмите, супруга вашего, всю жизнь молчит человек, думает, что родную семью опозорил осведомитель, и не хочет ни с кем поделиться, рассказать, облегчить душу, а дети пристают с вопросами, и народ удивляется — почему его отпустили в ту ночь, когда пацаненок нашел ствол. Это, кстати, лично он все обстряпал, сказал Берк, посчитал, что с Фрэнка довольно, да и знал, что он ни в чем не виноват. Потому-то вы и били мужа, били маленьких моих у него на глазах? — не выдержала, крикнула мама, всего синяками изукрасили от шеи до пояса? А как же, иначе нельзя было, присутствовали же из Белфаста, из особого отдела, выглядело бы подозрительно, и уж если бы те за него взялись, Фрэнк бы угодил за решетку, срок схлопотал. Зато теперь, так, мол, и так, он у нее просит прощения, и еще просит прощения за случай, когда он впутал в беду мальца из-за камешка этого. Но он ведь сам к нему пришел прощенья просить, и с тем, от епископа? Парень, видно, неглуп. Но яд — он-то растекается, отравляет его и братьев-сестер. Может, хватит уже? Неужели нельзя прекратить? Зачем это продолжать вечно?
Ну так вот, мама мне сказала, тут она ему выложила — зачем. Несправедливость. Сама полиция. Грязная политика. Хорошо говорить "прекратите" людям, которые только жертвы. А что, интересно, они должны делать? Сказать — извините, вот мы протестовали, мы больше не будем, нет, мы всегда будем безработными, задуренными, и пусть нас избивают полицейские, упрятывают за решетку законники, на которых на самих пробу негде ставить, всех за решетку надо посадить, вдобавок пожизненно, за все то зло, которое они причинили! Или как?.. Ну что он мог сказать в ответ? Сидит, голову понурил и все вздыхает. Потом вдруг спрашивает: Фрэнк знает, она ему собирается сказать? И тут мама ему ответила: уж это дело между мужем и женой, и если кто сунется, встрянет — не обрадуется, таких понаделает бед, каких еще не было до сих пор.
Каких бед? — я спросил. И что она могла сделать? Одному Богу на небесах известно, что она могла сделать, да и кто она такая, какая у нее сила, это она так, пусть думают, что от нее что-то зависит, что-то она может. Она сблефовала, я понял, как нас в покере учили, и я восхищался, я удивлялся, как она провела игру. Все ушли в пасы. Почти чисто.
Сперва она даже не шелохнулась, хотя обомлела, конечно. Стоит на кухне Берк, в руке фуражка, и все на нем черное-черное, только кожа лоснится на поясе и на кобуре и торчит дубинка. Можно он снимет фуражку, можно сесть? У него к ней кое-что имеется, кое-что надо провентилировать, задать кой-какие вопросики, вот он и подумал, может, лучше днем зайти, пока Фрэнк на работе. Нет возражений, мэм? Фуражку он свою снял, и уселся, и положил ее на колени, а дубинкой вертел, пока не устроился поудобней. Такой громадный, застил весь свет в окне. И она не могла разглядеть его лицо, потому что стало темно.