— Я же просила тебя не приходить, — сказала Лиза.
Она как будто уменьшилась в размере, стала почти как дюймовочка, чуточку, может, больше, и лицо изменилось, побелело, стало как будто никаким, и красота исчезла с лица. Так за долгие годы может выцвести общежитское одеяло.
— Я могу уйти, — сказал он просто, даже не обиделся и обиженный вид не сделал. — Если ты хочешь.
— Не в этом дело, — на переносице Лизы появились две морщины, как будто вырубленные туристским топориком. — Зачем ты пришёл? — не ему, а кому-то, кого и не было здесь, сказала она.
— Чтоб пригласить вас в ресторан. Пойдёмте покушаем? — сказал он примирительно. По интонации, но не по духу. Вот так сказал.
Лиза молчала. Друг молчал. А Шахимат согласился.
— В ресторан! — как-то наигранно сказал он.
— Я не хочу, — что-то в этом роде пролепетал школьный товарищ. — Я не голоден.
— Пойдёмте, посидим. Выпьем, — рассуждал человек, о котором ходила слава.
А потом как-то быстро всё кончилось. Они попрощались, сказали «до свидания» или, может, просто «пока», может, даже пожали руку тому самому человеку, сказали «спасибо» Лизе, за улыбки, за распахнутые души. Как бы там ни было, оказались они в темноте харьковской ночи. О, это та ночь, которая в годы учёбы успокаивала студенческие души, прикрывала их, как мать в минуты разочарований, в мгновения, когда тебя отвергли не чужие люди, нет, а те, кого любил ты. Так тебе казалось. Но в этот раз ночь была не способна успокоить. Не удалось.
— Пойдём в рюмочную.
— А ты уже пьёшь?
— Да нет ещё.
— Так зачем пойдём?
— Да выпьем по маленькой. Говорят, помогает. Шахимат, удивительно, согласился. Зашли, выпили. Чистые рюмочки, чистая водочка. Горькая, как правильно её и называют.
— Можно было и в ресторан сходить, — сказал Шахимат, — да там бы и выпили.
— С ним, что ли?
— Какая разница? — сказал Шахимат. Голос, по крайней мере, был его.
— Это ты говоришь?
— Я, кто ж ещё.
— Ты хотел бы, чтоб он покормил нас?
— Нас кормил бы не он, а повара.
— Чтоб он поил нас?
— А что тут такого? — Шахимат состроил какую-то актёрскую гримасу, не первой свежести.
— Человек, о котором ходит дурная слава.
— Ходила, — поправил Шахимат.
— Ты разыгрываешь меня?
— Ничего не разыгрываю, сидели б в ресторане, кушали, как люди (он даже сказал, как белые люди), а то сосём водку в подвальчике, словно записные алкаши.
— Дурак! — вот прямо так и выразился гость.
— Сам дурак. Давай ещё по одной, да подерёмся, тогда будет ещё интересней.
Что случилось с тобой, Шахимат? Ты же был человеком. Ещё вчера. А вот сегодня? Что ты сделало с ним, время? Держись, время! Погоди, время!
Он уезжал из Харькова. Как быстро, мигом, он стал чужим. Его город. Он уезжал из чужого города в такое же чужое место. Трудяга-трамвайчик привёз на круг, к железнодорожному вокзалу. Он уже поворачивался спиной к Харькову, спиной к прошлому, как вдруг заметил в окошке трамвайчика влюблённое лицо. Открытый влюблённый взгляд кому-то одному и всем сразу. И в его душе проснулась надежда.
10. Стук в дверь
В дверь постучали. Необычным предметом. Остриём ножа или кончиком косы. Звук застревал в мякоти дерева.
— Кто там? — спросил он. Почему-то он сидел на кровати, в чём мама родила, завёрнутый в простыню, которая к тому же была перекручена, и связывала его, как верёвка.
— Это я — мама, — ответили за дверью.
— Чья мама?
— Твоя, твоя.
— Мамы здесь нет, она далеко.
— Далеко — другая, которая родила тебя.
— А ты кто?
Он уже догадался.
— Я мама, которая забирает домой.
— Уходи отсюда, — сказал он. Попросил.
— И не подумаю.
— Так что же делать?
— Открой.
Он попробовал встать, не затем ли, чтоб открыть, но подняться не удалось, ноги не слушались, тело не повиновалось.
— Не можешь?
— Встать не могу.
— Это потому, что боишься. Страх сковал тебя.
— Да вот боюсь.
— А я вот жду, — сказала за дверью ласковым голосом то ли женщина, то ли девушка. — Волосы распустила, вся такая необыкновенная, никакая я не мама, а подруга твоя, о которой ты всё больше думаешь, именно она, та, единственная, одна, ни на кого не похожая, что правда, то правда.
Он сидел на кровати студенческого общежития. Но студенчество уже кончилось, он это знал наверняка. В чём же дело? Общая жизнь осталась позади, теперь-то он совсем один остался, что ж он сидит тут, как пень.
— Что ж ты молчишь, молчушка мой желанный?
— Нет тут желанных.
— Есть, есть. Все вы хотите желанненького. Она сказала как «жарененького».
— Уходи, — повторил он. — Уходи, нечестивая.
— Ой, какие мы резкие, какие прямые. За словом в карман не лезем. Сказал, как рублём одарил, как топором отрубил. Как косой скосил. Ну зачем же такие грубые слова. Как это у вас всех получается?! Живёт кто-то долго, говорит ладно, а потом вдруг — грубое слово. Зачем? Ведь ночную бабочку можно назвать повелительницей страсти, приносящей радость или забвение, разделяющей порыв желания, отдающей жар души и, ладно, тела, да как угодно можно назвать, а выбирают самое обидное слово, какая бедная лексика, какая жалкая?!
— Извините.
— Да уж извинила, открывай быстрей.
— Не могу.
— Почему?
— Голый я.
За дверью рассмеялись. Зазвенело в ушах.
— Тогда не стоит открывать. Голый — это всегда искушение, могу ведь и не устоять, обнажённая натура всегда привлекала меня, притягивала к себе, тянула и манила.
Дверь затряслась, и он испугался, холодно стало внутри.
— Одевайся давай, а то дверь раскрошу.
А он не мог шевельнуться. Незадача. Доболтался.
Он увидел над собой лицо проводницы, и голубые, как небо, глаза. Кофточка на ней тоже была бирюзовой.
— Скоро Лежачий Камень, не проспи. И закрываться не надо. Какое такое сокровище бережёшь, а?
Она зашагала прочь, как будто промаршировал строй новобранцев.
«Уже и мама сниться стала. А что случилось? Ничего не случилось. Шахи стал другим. А может, и не стал. А Лиза? Она и раньше скрывалась с Димами или Митями, мы, кто это мы — я не замечал этого, не брал в душу». Он снова заснул. Теперь уже сидя. И дверь купе не закрыл. Доверился проводнице. Так бывает, что кому-то доверишься. Только цена вот высока. Платить приходится слишком дорого. Заоблачная цена. И платить приходилось всем. И все платили. Фауст, известно, платил, и до него, другие мужики, и после, и женщины, и дети.
Он снова заснул и оказался спящим на деревянной лавке, так сладко давило бок, тело ныло, а душа покоилась. Но она снова пришла. Под видом другой женщины. Это была хозяйка квартиры, где он спал, или, может, только скамейки, но скамейка принадлежала ей, была её, этой посторонней, и с виду очень дружелюбной женщины. Она сидела в уголке, на табуретке, может, с закрытым лицом. Платком были закрыты и руки, живое тело нигде не проглядывало. Оно и не должно светиться у приличной женщины.
На стене висели ходики. Они безысходно тикали. За окном была ночь. Он знал, что уже должно рассветать, пора бледным сумеркам появиться в окошке, возвестить утро. Но сумерки не спешили, даже наоборот, он не заметил, как оказался в другом месте, он лежал на лавке в домике бабушки, как только попал сюда, и ходики точно такие же, только звук у них не тот — пугающий.
— А почему ночь? — спросил он у женщины. Как было бы хорошо, если б она пошутила.
— День больше не наступит, — прошептала она. — Зачем он тебе?
Стало как-то нехорошо. Не хотелось всего этого.
— Может, ещё не время? — жалко и жалобно попросил он у женщины. Тут она всё решала, это было как-то понятно.
— Время, — сказала она.
Он взглянул на ходики. Маятник ходил не вправо-влево, как положено, а вперёд-назад, и часы стояли.
Он проснулся. Руки проводницы лежали у него на горле или на шее, что одно и то же.
— Какие сони бывают пассажиры, — сказала она. Холод постепенно отступал.
— А то поехали дальше, — в шутку она сказала или всерьёз? — Мне нравятся такие податливые, как ты.
11. Дорога
В Лежачем Камне было межсезонье. Две недели лета, одна — зимы, а весны и осени здесь не знали — они были похожи — друг от дружки не отличить, — промозглость, сырость, грязь.
Он прошёл через здание железнодорожного вокзала, как нож сквозь масло, цыганки даже не успели оторвать кусок куртки, только вымазали её каким-то приворотным зельем от жадности, жирным, потому что на куртке появились круги. Да ещё и запах какой-то дурной возник вместе с пятнами. В луже, где птички божьи утоляли жажду, он намочил носовой платок, чтобы оттереть приворот. Тот не давался, выступал лишаями, расползался в ширину. А потом круги объединились. «Так и люди», — подумал путешественник. Он пошёл пешком по улице, уже знакомой ему. Ветер, вырываясь из переулков на более широкое пространство, просушивал куртку. Скоро появился и театр-тюрьма. Со временем он больше стал напоминать тюрьму, а не театр. Не потому, что стены посерели ещё больше: на окнах первого этажа появилась арматура, может, её приварили, чтобы любители лёгкой наживы, охотники за привидениями, на чужой горшок разевающие роток, не выкрали из театра мантии королей, одеяния шутов, а то, гляди, и платье принцессы. И на такое могла подняться у них рука. А если среди этого отродья найдётся любитель покопаться в королевском белье? Да хоть в царском. А, может, ограждения на окна поставили не для этого. Может, в Лежачем Камне не было людишек-воришек, и до этих грошовых нарядов, как и грошовых опер, им не было дела, прямо-таки никакого дела, а решётки из арматуры поставили на окна для того, чтобы разбудить символ, или оживить его, чтобы он снова заиграл и заискрился, как тогда? Что же это за символ? Искусство недоступно, как уличная девка, оно — за арматурным занавесом, и чтобы постичь его, немало надо поработать напильником, или ножовкой по железу, как следует надо потрудиться, чтобы проникнуть в святая святых.