Время действительно настало тревожное, полное надежд и опасений. Это в тот же день подтвердил Писареву Благосветлов. И сам Григорий Евлампиевич выглядел необычно веселым, а говорил задумчиво и чуть ли не ласково.
— Вы, любезнейший Дмитрий Иванович, словно с луны свалились. Неужто Москва-матушка и знать ничего не хочет, кроме жирных кулебяк? Вы не слышали разве, что крестьянское дело покончено? Манифест, говорят, уже готов и будет оглашен в годовщину восшествия Александра Николаевича на престол, девятнадцатого февраля. На девятьсот девяносто девятом году своего существования Россия вступает в семью европейских государств. Двадцать миллионов рабов получат свободу! Но в каком ужасе наши Простаковы и Скотинины! Заметили — столица наводнена войсками? Масленичные балаганы убрали из Александровского сада — видели? Боятся возмущения, — стало быть, совесть-то нечиста. А честные люди опасаются другого — что эта реформа, подготовлявшаяся в такой борьбе и тайне, сойдет на полумеры и вместо немедленного освобождения крестьян с землею начнется скаредное крючкотворство. Что нас ожидает через неделю, какой поворот истории?.. И в такое время, батюшка мой, вы позволяете себе лениться. Возьмите пример с вашего товарища, господина Крестовского: работает для «Русского слова» не покладая рук.
Он заказал Писареву обзор книжек, изданных для народного чтения, и выдал аванс.
Петербург догуливал масленицу. На тридцатиградусном морозе зазывалы в белых балахонах голосили перед балаганами. В цирке блистал акробат и наездник Лиотар. Газетные юмористы с натугой острили над небывалой дороговизной дров и квартир. Все как обычно — но нетерпеливое ожидание перемен сотрясало столицу.
Что ни день какая-нибудь важная новость обсуждалась в мазановских номерах. Семнадцатого февраля появилось официальное объявление, что девятнадцатого никаких правительственных распоряжений по крестьянскому делу обнародовано не будет. Тут же промелькнуло в газетах, что крестьянская воля возвещена будет в дни великого поста, то есть после шестого марта.
— Страшатся разгула праздничной черни, — объяснил Баллод.
И верно — девятнадцатого не случилось ровно ничего, только памятник Николая на Мариинской площади кто-то осыпал цветами; в этом увидели происки партии крепостников.
Двадцатого тот же Баллод принес из университета новое известие: в Варшаве жители устроили торжественную процессию в память Гроховского сражения, и солдаты в них стреляли.
— Убитых пятеро. Польские студенты заказали в костеле панихиду. Наши решили поддержать. И профессоры будут: Костомаров, Спасович, Утин.
Двадцать второго состоялась эта панихида, и Писарев долго не мог забыть, как орган вдруг заиграл национальный польский гимн и все поляки бросились на колени и подхватили его — тихо, согласно и грозно.
Двадцать седьмого разнесся слух, что по церквам читают царский манифест.
Но только через неделю, в Прощеное воскресенье, пятого марта, манифест и положения о крестьянской реформе были распубликованы.
Этот день Писарев провел в доме графа Кушелева, куда привел его Благосветлов. Здесь собрались ближайшие сотрудники «Русского слова». Шампанское лилось рекой, Минаев и Крестовский говорили тосты, поэты Мей и Кроль, закутавшись в какие-то шали, плясали качучу. Один Благосветлов был невесел и ядовито критиковал манифест.
— Так я и знал! — повторял он. — Растянули реформу бог знает на сколько лет, нагромоздили формальностей, которые народу непонятны. А что хуже всего — дали-таки помещикам возможность торговаться с крестьянами за землю — то есть обирать их!
— Ну что ты, право, Григорий Евлампиевич, — возражал Кушелев, — перемелется, и будет мука. Главное — факт совершился. Отменить его невозможно. А дальше жизнь сама распорядится. К крепостному праву возврата нет, и помещики должны это понять. Я ведь тоже помещик.
— Посмотрим, что ты скажешь через два года, когда крестьяне получат, наконец, права свободных людей, но лишатся земли. Знаешь, граф, что тогда начнется? Пугачевщина! И жалкие начатки нашей цивилизации будут уничтожены!
— А все-таки мы, «Русское слово», будем их развивать. Не правда ли, Дмитрий Иванович?
— Раз уж провозглашена личная свобода, — отвечал Писарев, — и, так сказать, эмансипированы тела, нет отныне ничего важнее, чем эмансипация умов. Дайте только с экзаменами разделаться, — а там уж никто не будет работать «Русскому слову» усерднее меня.
Собственно говоря, экзаменов Писарев не боялся: дело привычное, да и навряд ли профессоры станут придираться к обладателю серебряной медали. Но все же несколько часов в день следовало отвести на зубрежку, тем более что Баллод, у которого были приятели на всех факультетах, раздобыл очень хорошие записи лекций Никитенко и Костомарова. Усвоив очередную порцию университетской науки, Писарев отправлялся в кухмистерскую обедать, а после обеда — садился сочинять.
Ему совершенно не мешал шум. Чем громче перекликались соседи, чем чаще хлопали отворяемые двери, тем быстрее летела строка и проще выходила фраза. Статья текла сама собою, как письмо в Москву (правда, Раиса жила уже в тверском имении какой-то кузины Петра Гарднера).
К середине марта Писарев закончил статью о народных книжках и тут же принялся за новый сюжет. Впрочем, сюжет был только поводом: некий Клеванов составил по книге немецкого историка Целлера обозрение философской деятельности Сократа и Платона, то есть приготовил такое же извлечение из чужого труда, на какое и Писарев убил в свое время два года. Брошюра эта не стоила, конечно, рецензии, но могла пригодиться на экзамене, только поэтому Писарев ее и прочел. А прочитав, решил, что она дает неплохой случай высказаться.
Не о Платоне, конечно, — вот уж кем Писарев нисколько не интересовался, — нет, не о Платоне и тем более не о Сократе, а о всей ненавистной системе общих мест, которую публика так охотно, с таким своекорыстным удовольствием принимает за образованность. Ну кто же не знает, что Платон великий гений? И о судьбе Сократа вам с умилением расскажет любой гимназист в каком-нибудь Царевококшайске. Все благоговеют перед ними. Никто не думает о них. А не худо бы подумать — не о них самих, а о разных серьезных вопросах, на которые они отвечали себе и другим. Да и перерешить задачу жизни по-своему.
Читатель поймет, что Платон тут вообще ни при чем, он собирательное имя, обозначающее целый разряд людей — вплоть до «Рудиных и Чулкатуриных прошлого поколения», до «наших грызунов и гамлетиков, людей с ограниченными умственными средствами и с бесконечными стремлениями». Это все люди, которые недовольны действительностью и противопоставляют ей идеал, и коверкают ради него свою собственную, единственную жизнь, да еще и других пытаются принудить к этому.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});