Скрипнула, отворяясь, дверь. Милица Артемовна оборванно замолкла, сделала мне глазами знак, означавший, что теперь я должен как бы забыть все, что она мне поведала, и держать себя так, как будто я ничего не слышал.
Но Александра Алексеевна поняла, о чем мы говорили.
– Вы про Наташеньку? – сказала она, появляясь из своей каморки. – Алеша этого еще не знает, я ему не рассказывала… Не надо все это ворошить, сегодня у нас праздник, давайте будем по-праздничному… Здравствуйте, Алеша, спасибо, что не пожалели времени, навестили нас, двух старух одиноких… А вы еще больше похудели с того раза, как я вас видела… Ну, ничего, мы вас сегодня немножко поправим… Давай, Милочка, сразу на стол собирать, гостей, как говорится, баснями не кормят.
Блеклые, в отечных, даже синеватых веках глаза Александры Алексеевны смотрели на меня с ласковостью. Она не улыбалась явственно, так улыбаться, верно, она уже не могла, улыбка просто угадывалась, чувствовалась в вей, выражалась тем оживлением, с каким она вышла из своей каморки и встречала меня. Я даже не ждал, что в ней найдется такая живость, что чувства ее, душа ее способны на такой подъем. Ее отечное лицо, бессильное тело, слабые движения – все свидетельствовало о том, что передо мной – тяжелобольной, конченый уже человек. Но, значит, все-таки в ней еще осталось кое-что не убитое, не до конца погасшее, еще теплящееся живым теплом…
Одета она была не буднично; те минуты, что понадобились ей собраться, Александра Алексеевна потратила на то, чтобы принарядить себя. На ней было темное платье с белой кружевной оторочкой на воротнике, вероятно, самое лучшее из тех, что у нее сохранились. А скорее всего оно было из старых запасов Милицы Артемовны, и теперь они его вдвоем переделали, расширили и надставили, чтобы оно могло подойти к фигуре Александры Алексеевны. И все это было для меня: ее принаряженность, белые кружева, подшитые к воротничку, живая, искренняя радость от моего прихода, хлопоты Милицы Артемовны, заспешившей в кухню и уже гремевшей там тарелками, вкусные запахи, что оттуда выплывали вместе с теплом жарко протопленной печки, которую они, конечно, не топят так в свои обычные дни, экономя дрова и уголь.
Я почувствовал стыд за свою неохоту идти сюда, за свои раздумья и колебания. Сейчас я понимал это уже вполне, не умом только, но всем собою: действительно, было бы жестоко не прийти, обмануть ожидания, настроенность, такие приготовления этих двух женщин. Очень может быть, к ним больше и прийти-то некому, никого нет у них во всем городе, кого могли бы они пригласить, вот так ждать, готовиться, ощущая это как в самом деле маленький, нужный им, отрадный в их существовании праздник, – с небудничным столом, какой они не станут собирать для себя одних, удовольствием накормить гостя, посидеть в тесном кругу с долгими разговорами, старыми воспоминаниями – как было когда-то в их домах, в их жизни в другие годы и дни…
На скатерти стола появились плоская резная деревянная хлебница с ровными ломтиками серого хлеба, глубокие фаянсовые тарелки, возле них – никелированные ложки, вилки, ножи. Даже салфетки положила рядом с тарелками Милица Артемовна, туго прокрахмаленные, отливающие снежной синевой.
– Пойдемте, Алешенька, я покажу, где сполоснуть руки.
Александра Алексеевна повела меня в прихожую, где я раздевался, из нее – в тесный закуток рядом с кухней. Там стоял умывальник с расколотым зеркалом, на крючке висело чистое полотенце с четкими складками недавнего глаженья.
Сопровождая меня, Александра Алексеевна переступала мелкими, слегка шаркающими шажками, в войлочных туфлях, опираясь рукою о стены на поворотах. Старые туфли не соответствовали ее платью, но, видно, больные ноги не позволяли надеть другую обувь.
Я помыл руки, бережно тратя воду, все время помня, что ее принесла сюда, может быть, сама Александра Алексеевна – на этих своих больных, опухших ногах.
Лишь только я отряхнул над раковиной руки, Александра Алексеевна сняла с крючка и подала мне полотенце. Она не ушла, стояла в дверном проеме, смотрела на меня. Лицо ее продолжало излучать мягкий свет, совсем материнскую ласковость. Я видел, в моем умывании было какое-то для нее напоминание, что-то из прежнего. Вот так, наверное, бывало в ее довоенном быту: приходил с работы муж, возвращалась дочь из института, а потом появился в семье и зять, наступал час обеда, семейного сбора за большим столом, мыли руки, Александра Алексеевна доставала чистое полотенце, и были тогда мир и уют и та особая покойная радость на сердце, которую испытывает мать и хозяйка семейства, когда все члены семьи, все ее питомцы живы, здоровы и все возле нее, под одной крышей…
За столом я испытал новое смущение, новую неловкость, даже залившие мои щеки краской: уж слишком грязна, затаскана была моя гимнастерка, и это так резко выступило рядом со скатертью, покрывавшей стол, крахмальными салфетками, возле сверкающих тарелок… И отвык я ото всего этого, от такого убранства, от блестящих никелем столовых ножей и вилок, положенных концами на проволочные подставочки, чистота и блеск стола повергали меня совсем в дикарскую робость, тягостную скованность. Давно отвык я даже от того, чтобы есть по-человечески: неторопливо, чистыми руками, на стуле, за столом. С тех пор как началась война, – а это ведь уже целая вечность! – обрушились эвакуационные невзгоды, а потом я узнал армию, фронт, – кончилось все домашнее, порядок и чистота, и в моей жизни были только помятые, в облезлой зеленой краске солдатские котелки, гнутые алюминиевые или деревянные ложки, еда – где придется, где застигнут эти минуты: в окопе, в воронке, на снегу и под дождем, стоя или с колен, скорчившись под наброшенной плащ-палаткой. И всегда – наспех, скорей-скорей, потому что некогда долго разжевывать, нет на это времени… И еще – столовые. Для эвакуированных, с длинными, долгими очередями, общепитские, для всех, где от продуктовых карточек за половник мутного варева отстригают ножницами талончики, граммы жира, мяса, крупы… Сколько их было – не счесть и не вспомнить, все разные и, в общем, все одинаковые, с одними и теми же обедами из жидких капустных щей и перловой каши, тесно набитые голодным людом, похожие на нашу нынешнюю заводскую: затоптанные полы, хромоногие скамейки, дощатые некрашеные столы, мокрые от пролитых щей, липкий парной воздух, тухловато пропахший капустой, жестяные или глиняные миски, всегда скользкие от жира, потому что у столовских работниц нет возможности мыть их тщательно, их только наскоро ополаскивают в тепловатой водице…
– У нас сегодня на первое борщ с мясом, – сказала Александра Алексеевна несколько даже торжественно. – Милочке повезло, она пошла рано утром на базар, к открытию, и как раз привезли мясо, народ еще не успел набежать, она оказалась у самого прилавка, в числе первых, и смогла выбрать именно то, что надо, молодая говядина, с косточкой, как раз для горячего. Но я не спросила, любите ли вы борщ? Мы почему о борще подумали, я помню – папа ваш его очень любил. У нас в госпитале врачи и обслуживающий персонал питались из одного котла с ранеными, во-первых, из принципа – не отделяться от красноармейцев, всем чтоб одинаковое, как знак революционного равенства, братства, во-вторых, от этого пища была лучше, повара старались. Время было голодное, хуже гораздо, чем сейчас… И вот, если удавалось нашим снабженцам раздобыть овощи, мяса немного, хотя бы конины, и шеф-повар спрашивал, что готовить, папа ваш всегда говорил – борщ! Это еда русская, говорил он, народная, самая любимая и сытная, в борще витамины, полный комплект всех нужных питательных веществ…
Милица Артемовна, тоже с торжественным, улыбающимся лицом, обещающим необыкновенное, внесла эмалированную кастрюлю. Поставила на деревянный кружок, сняла крышку. Столбом вырвался пахучий пар, и я не удержался: как ни настраивал себя на чинное, пристойное поведение, все же заметно, кажется, даже звучно проглотил набежавшую в рот слюну.
Нет, не так бы есть этот борщ, чтобы насладиться его сказочным вкусом в полное свое удовольствие, не с тарелки, неспешно, с интеллигентской аккуратностью погружая в него ложку, следя, чтоб не капнуло с нее на скатерть, на салфетку, разложенную на коленях. Навернуть бы его из двухлитрового фронтового котелка, да еще здоровенной деревянной ложкой, какие имели при себе в армии колхозники из деревень, навернуть – не заботясь о том, как это выглядит, красиво или некрасиво, прилично или неприлично, обжигаясь от аппетита и жадности, – как хлебали мы на фронте, когда приезжала кухня, после целого дня своих солдатских трудов, рытья земли, многоверстных маршей по снежной целине или весенней распутице. Или как хлебаем мы в своей заводской столовой, ворвавшись в нее после двенадцатичасовой смены, на пустой, ноющий желудок, самозабвенно, слепо и глухо отдавшись еде, в совсем животной жажде насыщения, спеша еще потому, что в толстостенных глиняных мисках любая пища остывает стремительно и к последним ложкам уже липнет жир, а с ложек – к зубам и остается катышами на языке…