В тупике оказался сам крестьянский вопрос, на него так и не был дан ответ. Был пафос общественных выступлений, вскормленный болью… Гарцевали с какими-то смелыми идеями публицисты – Стреляный, Черниченко, но их и след простыл, когда деревня потонула в мутных водах нового времени. Шукшин писал о рассказах Василия Белова: «Любовь и сострадание, только они наводят на такую пронзительную правду». Это правда о тяготах крестьянской жизни… Только возникал тогда же вопрос о другой жизни, городской, она становится идеалом для сельской молодежи. Шукшин: «Конечно, молодому парню с десятилеткой пустовато в деревне». И сколько уж писали о том, что наполнить ее нужно культурой, тогда все станет для сельских жителей интересней, но сами же понимали: здесь другой интерес. Деревенский парень уходит в город не за культурой – а за рублем. Город рисуется враждебной бездушной средой, чудовищем «из стали, стекла, гранита, бетона, железобетона…» А лучше и удобней жить в городах – «есть где купить, есть что купить».
Конфликт города и деревни – главный для творчества крестьянских писателей. Очень точно его выразил опять же Шукшин: «грань между городом и деревней никогда не должна до конца стереться». Казалось, крестьянские писатели воинственно оберегали эту границу, «некую патриархальность». Но мучительно было вопиющее неравенство между рабочим и колхозником. Шукшин: «Селедочки бы – селедки доброй нет в сельмаге, сметаны нет, молока нет – ничего нет». Вот она, правда: жизнь крестьянская проходит в тяготах, чтобы накормить досыта города, где работают меньше, а получают больше. Такое недовольство было массовым уже в первые годы советской власти и во многом породило крестьянские восстания. «Царство рабочим, а крестьянину одна погибель» – вот какие приговоры выносили тогда в деревнях. А в крестьянском сознании утвердился новый враг, «рабочий класс»: деревня все отдает городу, рабочие земли не пашут, но хлебушек крестьянский едят и все для них дешевле – это такие же господа, только живут они теперь не в усадьбах, а в городах, получают готовую зарплату.
В этом сознании как будто сгущалась все та же темнота пугачевщины. Только в ее черную гущу подбросили дрожжи «классовой борьбы», и не было тогда уж веры ни в революцию, которая обманула, ни в царское покровительство, которое сами же отвергли. Эта борьба начинала стремительно рушить деревню, потому что уничтожала все ее связи с городом… Это они, крестьянские писатели, и были опорой для крестьянского хозяйства… Это без них оставалось возделывать патриархальный огород и проедать свой труд, «имеющий результат в самом себе»… Между городом и деревней только начал пульсировать обогащающий их живительный ток – и вот его не стало, все закупорилось ненавистью, борьбой. Мужик сковырнул барина, но сковырнуть город было не под силу. Надорвался, сдался, бросился в бегство… Бежали крестьянские дети в города – но никто не потянулся из тех же городов в деревни, и жизнь, хозяйственная и культурная, остановилась. И это не грань между городом и деревней стерлась – а пролегла пропасть, в которой теряла себя Россия.
Но многое, если не все, внушалось, да и до сих пор внушается верой, что стоит наделить мужиков землей – и тогда уж деревня возродится, воскреснет… Владимир Солоухин: «Если бы разрешили сейчас уходить из колхоза с наделом хорошей земли, вроде как на отрубы при Столыпине, не все бы сразу, а постепенно бы потянулись. Если же нет, то надо считать, что народ мертв, что народа уже как такового и нет, а есть миллионы рабов, есть многомиллионное, потерявшее даже и понятие о достоинстве личности, о национальном достоинстве и вообще о человеческом достоинстве население страны». По сути, это вера в социальное чудо, которая вдохновляется мифом и грозит истребить саму себя, если чудо тут же не будет явлено. Но деревня не преобразилась чудесно при Столыпине – землемеров, что должны были кроить отрубы, встречали кольями, ведь отчуждали землю для отрубщиков из общей, да при том самую лучшую… Поэтому писал Андрей Платонов: «Столыпин тогда давал деревенской верхушке исход на хутора: остальное крестьянство нашло себе выход в революции». Как раз столыпинская реформа еще в начале века показала, что просто так мужики земли не отдадут, но и не возьмут. Только это не мифический народ, который обязан считаться «мертвым», если не пожелает «воскреснуть» – он был, есть и будет, да вот не вдохновляется верой в собственное спасение… Примечательно, что с утратой веры таким же пафосом заражалась свободомыслящая интеллигенция. Григорий Померанц: «Народа больше нет. Есть масса, сохраняющая смутную память, что когда-то она была народом и несла в себе Бога, а сейчас совершенно пустая». И вот не соглашался тогда уж с таким, «мифическим», образом народа Солженицын: «Народа – нет? И тогда, верно: уже не может быть национального возрождения??.. И что ж за надрыв! – ведь как раз замаячило: от краха всеобщего технического прогресса, по смыслу перехода к стабильной экономике, будет повсюду восстанавливаться первичная связь большинства жителей с землею, простейшими материалами, инструментами и физическим трудом (как инстинктивно ищут для себя уже сегодня многие пресыщенные горожане). Так неизбежно восстановится во всех, и передовых, странах некий наследник многочисленного крестьянства, наполнитель народного пространства, сельскохозяйственный и ремесленный (разумеется с новой, но рассредоточенной техникой) класс. А у нас – мужик “оперный” и уже не вернется?..» И сколько прошло времени – а мужик не сдвинулся с места, стоит на своем. Борис Можаев: «Мужики ждут… Чего они ждут? – спросите. А возвращения земли, отобранной у их отцов и дедов советской властью. Они все видят и хорошо понимают, что власть осталась все той же, только вместо фуражки со звездой надела кепочку чуть-чуть набекрень. И слышат они, как новые доброхоты, позирующие перед телекамерами, орут до хрипоты в глотке, требуя вольную продажу земли». Но это ожидание СВОЕГО порядка, которое тянется от века в век. Сколько же еще будут они ждать?
Все это ожидание , между тем, полно не столько желанием улучшить свою жизнь, сколько безразличием! Это во многом паралич воли, притом национальный, о котором писал Бунин: «Отсюда Герцены. Чацкие. Но отсюда же и Николка Серый из моей “Деревни”, – сидит на лавке в темной, холодной избе и ждет, когда попадет какая-то “настоящая” работа, – сидит, ждет и томится. Какая это старая русская болезнь, это томление, эта скука, эта разбалованность – вечная надежда, что придет какая-то лягушка с волшебным кольцом и все за тебя сделает: стоит только выйти на крылечко и перекинуть с руки на руку колечко!»
Общий исторический вывод о крестьянской трагедии звучит как бы поверх пафоса, в котором растворяются любовь и сострадание… Адреа Грациози в книге «Великая крестьянская война в СССР» пишет: «Вообще, поскольку сельский мир в конце концов исчез повсюду, можно задаться вопросом, что было – и до сих пор остается – следствием того весьма специфического способа, каким в СССР “разрешили” эту проблему. Как мы знаем, он заключался в максимальном подавлении автономного – по собственной инициативе участия крестьян в процессе модернизации, т. е. собственного исчезновения».
В советское время исследование крестьянского вопроса во всей его полноте было под запретом. История русского крестьянства до сих складывается из разрозненных и случайных фрагментов, она не написана, ее нет! Самое главное и до и после советского времени – это поле идейной борьбы. Но трагедия – это уничтожение жизни как таковой, когда уничтожается сам человек, – а не исторического уклада. И мы видим глубочайший конфликт идей, которые овладевают людьми одной нации и доводят их до взаимного истребления. Мы видим столкновение и трагическое крушение выросших на этих идеях утопий – и создание новых мифов, питающих ту же самую борьбу. Вопрос о будущем только углубляет раскол… И раскол этот уже не в инакомыслии, а в инаковерии. Выбор будущего и есть вопрос веры, потому что в будущее можно только верить. Там, где люди разъединяются – это разъединение с Богом. Тогда уже не важно, что один разбойник, мужик, говорит: «все поделить». А другой, думающий и мыслящий, карамазовское: «все дозволено». Здесь начинается разрушение общей жизни, да и общей со всем миром, всем человечеством.
Русская проза, рассказывая о судьбе человека, никогда еще не была такой трагической, как в этом веке. Ее герой – это человек гибнущий в лагерях, на войне, под глыбами социальных переломов. От «Солнца мертвых» и «Окаянных дней» до «Проклятых и убитых» – все об уничтожении человека. Лагерная, военная, деревенская проза… Конечно, были и другие книги – даже такие, которые учили сражаться и побеждать, – но картина национальной жизни представляется только по эпическим произведениям, а все эпическое в русской литературе XX века проникнуто тоской по погибшим. Зло побеждает в человеке, или же человек становится его безвинной страдающей жертвой. Такое страдание несут в своих произведениях писатели, избравшие путь, где законами становятся взаимная помощь и любовь, поэтому ни один литературный герой не мог появиться без искупительной жертвы своего автора, его страданий.