Он вымылся до пояса теплой водой, затем вышел на двор и растер лицо и грудь снегом — закаляя себя, точно Зигфрид свой меч. Он растер махровым полотенцем покрасневший, дымящийся торс, нашел в бельевом ящике полинявшую тельняшку, напомнившую ему о море, и, прежде чем натянуть ее, прислушался к шипению отступающей по песку волны.
— Ну вот, совсем другое чувство, — сказал он себе. — Такое чувство, будто тебя завернули в свежие пеленки. — И выпятил губы, как бы ища сосок. Потом сменил верхнюю одежду, разулся и развесил все вокруг печки сушиться.
Только после этого сел за стол на табурет, сделанный из чурки и старых оленьих рогов. Ужин состоял из глухариной похлебки, соленого хариуса, сухарей, брусничного варенья и, разумеется, чая. Аппетит так разыгрался, что, даже начав есть, он не смог его умерить. Тогда он встал с табурета и вытащил из-под нар полбутылки спирта. Хотя это неразумно… Но разумным в этой компании делать нечего. Кто не хочет, пусть не пьет. Он налил в кружку спирту на полпальца, даже чуть больше, а то получалось ни то ни се. Выпил за удачную охоту и за то, чтоб и завтра тоже повезло, а в случае невезенья — за неудачу.
— За тебя, Мустела, и за тебя, харза; за вас, пихтовая и лиственничная белки, за тебя, премудрый глухарь, — за ваше здоровье!.. Хотя ваше здоровье теперь хуже некуда… — И он выпил половину, похлебал глухариного супа и закусил соленым хариусом. На душе стало ясно, будто протерли запотевшее зеркало. Во всем теле что-то остро и мелко засновало, точно в большом летнем муравейнике. Как всегда в таких случаях, он почувствовал непреодолимое желание говорить. За время одиночества в нем затаилось много слов — наивных и доверчивых, яростных, непристойных, слов надежды и преданности. И хотя человеческая речь не была для него святыней, а лишь средством общения, он все же не мог ее забыть. Ведь общение со многими людьми возможно только при помощи слов. В безмерном мире — в лесу, на море и в пустыне — универсальным средством общения было молчание, но так и вовсе можно разучиться говорить. А все-таки приятно чувствовать, как барахтается во рту язык, ощущать его толчки и прикосновения к нёбу — все, что сопровождает говорение.
— Эй, клыкастые, сюда! — позвал он собак. Те послушно приблизились. Они по опыту знали: эта бутылка с резиновой пробкой на столе означает для них лакомые куски под столом; нужно только неподвижно сидеть и внимательно слушать все эти долгие возвышенные речи, возможные только между людьми известного круга или же между одним таким человеком и сибирскими лайками черной и рыжей масти. — Ладно, получайте свою долю, — сказал он поскуливавшим собакам, разрывая кусок дичи. — Да я о вас неплохо думаю, — продолжал он напрягшимся от усилия голосом, — хотя и смотрю на вас сверху вниз… Ну, кому какой? — спросил он, взвешивая в руках куски мяса. — Каждому по заслугам?.. Что, не подходит? — Он увидел, как черная собака отворачивает морду. — Тогда каждому не по заслугам. Ну вот, и договорились. — Он бросил собакам мясо и поднял кружку, чтобы освободить ее для чая. — Это ничего… — несвязно бормотал он, доливая спирту. — Сегодня ты заслужил, вернее, он заслужил, благодаря кому тебе повезло. А если бы не повезло, ну что ж, тогда бы за невезенье… Пить можно по-всякому — спирт так же относится к безмерному миру, как головокружение к высоте. Да… Или как безволие к пустоте… Ну что, псины, хорошие мои охотничьи псы, — за ваше здоровье, и за мое — к счастью, не знаю я, за чье, и за здоровье всех остальных, за здоровье старого эвенка и за здоровье других, помоложе. За здоровье тех, кто сейчас там, где им нужно быть, и тех, кто там, где им быть не нужно. — Он поднял кружку так высоко, что чуть было не сбил лампу; огонь замигал под стеклом, но все же не погас. — Ох, чуть было не загасил светильник, — сказал он на это. — Ну и что, другим от этого темней бы не стало… Да, — обратился он к навострившим уши собакам, — надо так уметь гасить светильники, чтобы от этого никому темнее не стало… А еще лучше уметь их зажигать, эти лампы. Или глаза человеческие, чтобы мир от этого становился светлее. — В его голове ворочались угловатые мысли — об этом округлом, необъятном мире. И он пришел к выводу, что этот понятный, но и загадочный, таящий в себе многие опасности мир вполне подходящее место для житья. — Может, есть и более прекрасные и совершенные миры, но в них люди не смогли бы существовать, — рассуждал он. — Они существовали бы на поверхности бытия, но не проникали бы вглубь. У них на шеях висели бы медали, свидетельствующие о чистоте породы, — засмеялся он.
Спирта он больше не подливал, заткнул резиновую пробку поглубже в горлышко и поставил бутылку обратно под нары.
— Спирт и тогда хорош, когда от него что-нибудь остается… Помня о своих обязанностях, не забывая о своих слабостях, выпьем теперь чаю. — Он налил до краев крепкого ароматного чая, темно-коричневого, как болотная вода, бросил несколько кусков сахару и зажал кружку в ладонях, опершись на них головой. Ему было хорошо, очень хорошо; об этом свидетельствовали его растянутый в улыбке рот и широко раскрытые глаза. Его облик так быстро менялся, что лежащие собаки то и дело настораживали уши. Его мысли блуждали где-то в прошлом, проходили, не задерживаясь, мимо настоящего и заглядывали далеко в будущее. От горьких раздумий он переходил к сладким грезам, например когда думал о комнате, полной кареглазых детишек, которым так и не суждено было появиться на свет, потому что он так и не встретил их маму. Он усмехнулся цинично, подумав, что женатый человек — словно рыба в садке… Но ему-то что из того? Сам он все так же в воде, по-прежнему рыба. И новое странствие тут же отразилось на его лице. Как заслуженный воин перебирает застарелые рубцы, так и он стал вспоминать старые добрые битвы, где ему посчастливилось получить эти раны.
Он сидел над дымящейся кружкой чая. Спирт и дурманяще крепкий чай — двое хитрых на одного простодушного. Его глаза гасли, он все больше оседал, словно проколотая резиновая игрушка. Вот так, успокоишься, а там недалеко и до отчаяния, в этом он отдавал себе отчет…
— Ах, ладно, похандрю еще немного… Ерунда это хваленое самообладание. Есть такие вещи, пустяки вроде… Откажешься — и тут же забудешь, — бормотал он. Тяжелая усталость осела в костях, мышцы размякли, он все оседал, как ком снега вблизи огня. Еще немного, и он заснул бы за столом, если бы Рыжая, опершись на него обеими лапами, не уткнулась холодным носом ему в шею. Он заставил себя выпрямиться, туман, застилавший ему взор, рассеялся, и он снова оказался посреди своего времени, в своем веке, посреди неотложных вечерних дел. — Ну что ты, — успокоил он рыжую, которая радовалась его пробуждению больше его самого. — Вечно ты нос суешь то в чужую нору, то в чужой сон, — ворчал охотник.
Двумя поленьями он поддержал угасающий огонь, убрал со стола и остатками чая вымыл посуду. Затем подтащил распялку от угла поближе к лампе. Накинув пыжиковый жилет и надев на босу ногу обрезанные валенки, вышел из сеней на улицу. Задрал лицо к небу; там неподвижно стояли кучевые облака, будто стадо овец на ночном лугу. Он смотрел, как расположены звезды, как стоит луна по отношению к Трем Братьям, — и там и тут выходило одно и то же время.
— Эта луна знай себе вперед убегает… — проворчал он. — И все потому, что ей не от кого отставать.
Возвращаясь в избушку, он захватил в сенях бурак и вывалил из него все на пол возле распялки. Окоченевшие зверьки упали на пол с глухим, потусторонним звуком, но он не задел слуха охотника. Этот звук просто дошел до него, как звук от сохи, переворачивающей пласты земли, доходит до слуха пахаря. Звуки жизни и звуки смерти равноценны, не человек их выдумал, и не он их заглушит.
На обработку шкурок ушло часа два, хотя он делал это умело и быстро. Поглаживая тронутый сединой мех Мустелы, он преисполнился гордости, как, наверно, и любой бы другой охотник, хотя в эту минуту он вовсе не думал о цене, которую назначат на приемном пункте. Во всем, что редко, есть своя особая ценность. Но подобное отношение к ценности Мустелы вызвало в нем возражение: если все, что редко, дорого, почему тогда милосердие так дешево?
За этой ежевечерней, на первый взгляд простой работой мысли его уходили куда-то вглубь. Видимо, и человеческие ценности, и окружающие явления происходят одно из другого — хорошее из плохого, жизнь из самой смерти. Все человеческие чувства, какими бы возвышенными они ни были, все откровения человеческой жизни имеют и свою скрытую сторону — как айсберги, видимой частью которых мы восторгаемся, имеют подводную часть, вызывающую меньший восторг.
— Так оно и есть… И, наверное, иначе быть не может… Человеческая душа весьма спорная вещь, — заключил он. — А если человеческая душа вещь спорная, то и сам человек спорен.