Когда он вернулся к сушине, собаки выразили крайнее удовольствие: наконец-то среди своих грез наяву и хозяин проявил похвальную сообразительность. Он вытащил из бурака топор и постучал обухом по дереву, будто пытаясь пробудить в нем жизнь. Сверху он увидел в сломанной верхушке чернеющее дупло.
— Если хочешь что-нибудь открыть, начинай с потайной стороны, — сделал он для себя вывод.
Снизу ствол был плотный и смолистый, но выше обух пробил трухлявую оболонь — там было дупло. Простукивая дерево, он не спускал глаз с верхушки. После удара посильнее в дупле раздалось приглушенное урчание, словно под подушкой зазвенел будильник. Собаки всполошились еще больше. В дупле пошел треск, и через мгновение оттуда, будто из трубы, черным облачком вылетел черный соболь. Усевшись на верхушке, он уставился на собак взглядом, полным ярости, — на такую малость, как охотник, он и внимания не обратил. Соболь был красивый, темной масти, мелковатый для самца, но и крупноватый для самки, и охотник, больше не задумываясь, выстрелил ему в голову. Щепа, торчащая на переломе, загораживала цель, но он не стал менять положения, зная, что соболя это отпугнет. И попал плохо: соболь остался на дереве и долго тряс в полусознании головой — будто упрекая тех, кто стоял там, внизу. После каждого его кивка на снег падали темные капли, красные гроздья жизни.
— Чтоб тебе пусто было, мазила! — проклинал он поспешившего охотника и отступил в сторону, чтобы исправить ошибку, тем самым усугубляя ее еще больше. Вторая пуля опрокинула соболя в дупло, и ему пришлось расщепить ствол, чтобы достать зверька. Он глубоко сожалел, что, убив, причинил боль, и это щемящее чувство привело его к мысли: «Боль, причиняемая добротой, видимо, самая сильная».
Соболь оказался самкой, и презрение охотника к себе удвоилось. Презирать себя — это значит оскорбить в самом себе любовь. Но и слишком долгое самобичевание чуждо жизни… Положив соболя в бурак, он свистнул собак и поспешил на свою тропу в долине, и вскоре его лицо, размытое внутренним разладом, вновь приобрело свой прежний резкий рельеф.
Осматривая капканы в лощине, он потерял много времени; теперь он спешил: к восходу солнца нужно было успеть подняться на какую-нибудь сопку или взгорье. Всем восхождениям он предпочитал восход солнца, и будь его воля, он бы все свои дни сложил из одних восходов. О да! Потому что ни в какое другое время суток он не чувствовал себя таким обновленным, таким по-мальчишески звонким, как в час восхода, — это было словно очищение огнем, как накануне жизни.
Огибая бурелом, он шел пологими берегами петляющего ручья, напоминающего проселочную дорогу, припорошенную снегом. В первом же капкане, спрятанном в норе из сухостоя, он нашел околевшего беляка. На мерзлой приманке обнаружил следы широких заячьих зубов. «Ай да косой!» — удивился он и подумал, что, наверное, заяц, который ест мясо, считается в заячьем мире вегетарианцем. Он очистил капкан от льда, зарядил его снова и замаскировал снегом, беляка же оставил в норе, — по его наблюдениям, пушной зверь лучше идет на неразрубленную приманку. Затем намазал лыжи рыбьим жиром и отправился к следующему месту.
Берег ручья окаймляли чахлые сосенки; с приближением восхода рисунок теней на снегу, точно изображение в проявителе, становился все резче. Из-под незанесенного берега выпорхнула глухарка и, отлетев на расстояние выстрела, уселась на верхушке корявой сосны. Он вскинул было тозку, но тут же опустил ее…
— Стоп, — сказал он, — не убивай всех кур, пока не убедился, что сам можешь яйца нести.
Дойдя до развилки ручья, он вышел на берег, чтобы осмотреть несколько петель, поставленных по принципу: откровенность вызывает простодушное доверие. Это был простой, но очень хитрый способ. Он вызывал у зверя внутреннее сопротивление, но и любопытство — а что там, за петлей? На практике это выглядело так: к толстым веткам сосен крепились друг за другом примерно в метре от ствола несколько петель из тонкой стальной проволоки. За петлями подвешивалась приманка — целехонький рябчик или хариус. И любопытство или жадность были тут немедленно наказаны — в одной петле он нашел околевшего, но еще не закоченевшего горностая; неподалеку на взрыхленном снегу чернел недоеденный глухарь.
— Ну что, мало тебе глухаря было, рябчика захотел? — спросил он, вынимая горностая из петли. — Вот оно, простодушие. Его в тебе в первую очередь стараются использовать, — говорил он, довольный тем, как ловко воспользовался закономерностью человеческого мира. Он положил горностая в бурак под соболя. Да, сегодняшняя охота обещала быть удачной, но, странное дело, он не испытывал сполна ни радости, ни удовлетворения. Какой-то фатальный животный инстинкт предупреждал о надвигающейся беде, точно так же как старые рубцы предупреждали о непогоде. Если выражаться по-летнему, у него на душе сейчас не солнце и не дождь, а скорее и солнце и дождь.
Он шел на запад. Его взгляд был прикован к носкам лыж, что редко с ним случалось. Он скользил на запад, за своей безмолвной тенью. Один посреди застывшей от холода северной тайги и все-таки един со всеми родственными душами, пробуждавшимися сейчас под мягким летним небом, в горячем мареве пустыни, в серой морской мгле. Страха одиночества он не знал, считал его животным страхом, уходящим корнями в мрак первобытности, к человеческому стаду. И это не было ни хвастовством аскета, ни самозабвением йога, — это были верность и преданность, которые дороже всякого дара свыше. Верность — кому? Преданность — чему? Чтобы объяснить это, нужны какие-то иные слова. Его существование здесь было довольно странным, неправдоподобным и совсем неразумным — и потому недостойным подражания.
Он шел на запад, шел к единственной цели своей жизни — к Неведомому и Неизвестному.
Остальная часть тропы в этой лощине оказалась пустой, если не считать наметенного снега совершенно чистой масти, и он прошел по ручью из пихтача в луговину, где снова столкнулся с оленьим стадом. Вожак знакомо фыркнул и, боднув на бегу можжевельник, увел стадо через верхний луг в узкое урочище. Пройдя еще немного, он понял, что помешал кормежке; меню оленей состояло из сена, листьев и мха, запасенных сеноставками на зиму возле деревьев, и в неограниченном количестве из снега и острого морозного воздуха, замешенного на озоне. В марте, когда глубокий снег покрывался толстым настом, пробить который было невозможно, эти неприхотливые звери питались древесной корой, снегом и воздухом. Умереть от истощения им не позволяла основная пища безмерного мира — неограниченная свобода.
Он стоял на том месте, где кормились олени, и смотрел на разбросанные вокруг клочки сена, затоптанные и загаженные оленями, и на сеноставок, снующих среди разоренных запасов. Зверьки отчаянно пищали, и этот разноголосый шум напоминал поселковый детский сад перед сном, только тут потеряно было нечто большее, чем любимая игрушка.
— Вот видишь, — говорил он себе, стоя над обреченными сеноставками. — Жалость тоже палка о двух концах — никогда не знаешь, кого убиваешь, попадая в цель, и кого — промахиваясь… Обязательно кто-нибудь погибает от чьей-то жалости. А несправедливость может стать гарантией чьей-то жизни.
Неизвестно, сколько еще времени он оплакивал бы сеноставок, если бы собаки не отозвали его. На опушке он снял с карликовой березы крупную белку и чуть выше, у подножья сопки, вторую, поменьше, но зато чистой темной масти. Этой зимой на его участке было много белок. В кедровых лесах они попадались целыми колониями. В этих местах распространение белок не было эндемическим, они были номады, вечные странники. Их родной дом был там, где можно было прокормиться, и их численность зависела от площади кедровых лесов и обилия орехов. Это были жадные зверьки, хронические накопители; в их воображении округлость земного шара точно совпадала с округлостью их брюха. Им никогда не удавалось перещелкать все орехи, хранившиеся в их многочисленных и весьма вместительных амбарах. Но избыток корма не мешал им вламываться в амбары бурундуков и пересыпать их содержимое в свои закрома. Бурундуки же и вовсе дошли до предела, — заполнив свои кладовые, они вообще туда не заглядывали, заваливались на зиму спать. Из-за чрезмерной бережливости они нередко умирали — от голода! Он хорошо понимал звериную психологию, знал, как сильно отличаются белки, нарисованные в букварях, от реальных.
Он привязал добычу к поясу и взглянул на вершину сопки, покрытую редким лесом, сквозь который пробивалась узкая полоска света — предвестье начинающегося дня.
Он сразу заторопился, словно служитель культа, опаздывающий на ритуал восхода солнца. На сопку он поднялся вовремя, успел еще перевести дух, когда на горизонте из-за снежной вершины в лицо ему плеснул красный сноп света, будто полный ковш крови. Полуослепший, он попытался варежкой как бы стереть с лица лишний свет, и это ему почти удалось. Так он и стоял, привалясь бураком к скале; голова угловатая, ее даже соболья шапка округлить не в силах; лицо неровное и шершавое, как кирпич на изломе. Да и откуда тут взяться лоску и румянцу, тут, где можно было застыть растрескавшейся коричневой лавой или медным литьем зари, заштрихованным тенями голых ветвей.