– Скажи… а меня тогда не будут пускать в кафе, да? Как представителя некоренной национальности?
– Что за ерунда. Здесь же тебя пускают?
– Здесь не все рассуждают, как вы с Эвером.
– Во-первых, здесь просто не все признаются. А во-вторых, возвращаться ведь тоже будут не все. Кто-то наверняка останется или поедет ассимилироваться на историческую родину. В Марокко там… Но среди ЖД, между прочим, не только бывшие наши. И англичане есть, и даже, не поверишь, один мулат.
– И что со мной будет в случае вашей победы? Если до нее, конечно, дойдет?
– А я не думаю, что тут может быть окончательная победа. Разве что вы надумаете устроить себе наконец какой-нибудь русский Каганат и все уедете восвояси, с евразийцем Дудугиным во главе…
– Ага. Возродим русский иврит, на котором говорило наше несчастное северное племя…
– Что-нибудь вроде церковнославянского. Представляешь себе государство, где все говорят на церковнославянском? Газеты выходят: «Аще же американьский империализм восхощет нас отымете… коемуждо… лаяй…»
Они захохотали.
– Ты уходишь от разговора, – сказал Волохов. – Я так и не понял, что будет с некоренным населением.
– Я же тебе сказала. Дойдет до открытого столкновения, как уже много раз доходило. А окончательной победы, боюсь, не видать. Но допустим… – Она мечтательно закинула руки за голову. – Допустим, что мы победили. Тогда лучше всего тебе будет уехать.
– Куда? В Каганат?
– Почему в Каганат? Мир большой…
– И что, все уедут? Старики, дети?
– Ну, наши старики и дети ехали и не жаловались…
– Вам отвели Каганат.
– Нам отвел его Сталин, сыскал такую резервацию – без него бы до сих пор ничего не вышло. Но эта резервация доживает последние дни. Сколько ее ни возделывай, а своей земли она не заменит…
– Это и есть ваша историческая страна! Здесь происходила вся ваша история! – Он сам не заметил, как опять начал орать на нее.
– Ну, далеко не вся. Ты что же, действительно думаешь, что здесь – наша единственная родина? Здесь наша колыбель, а потом началось множество отдельных историй… Мы выиграли конкурс на эти земли. При нас они чувствовали себя лучше всего.
– Я очень хорошо помню, как они чувствовали себя при вас…
– И что? По крайней мере тебе не затыкали рта. Только не надо мне рассказывать про миллионы голодающих стариков, вынужденных торговать малосольными огурцами. Сегодня им и огурцами торговать не дают. Мы для спасения страны вынуждены обычно делать какие-то крайние вещи. Революцию. Приватизацию. Это шоковые меры, но они спасительны – иначе больной просто сгнил бы заживо, ты вспомни, в девяностом ведь на прилавках стояло одно сухое молоко!
– Я был дитя.
– А меня вообще не было, но газеты-то не спрячешь! Мы приходили и делали то, что полагалось бы сделать вам, – но вы, конечно, никак не могли взять на себя исторической ответственности! Вы говорите: хазары все погубили! Хазары сделали величайшую из европейских революций, произвели гигантскую модернизацию, построили промышленность, изобрели две бомбы, а когда вы вернули себе власть и благополучно все загноили, снова вынуждены были спасать положение и перестраивать страну! Потом вы с этим вашим дирижером опять все погубили местничеством, пьянством и воровством – и опять у вас виноваты хазары, хотя благодаря им вас по крайней мере стали в общество пускать! Ты не заводи меня лучше, морда, а то я тебе много чего порасскажу про вашу славную историю.
– Особенно про то, как вы выиграли войну, – сказал Волохов, отлично чувствуя, что он не должен был этого говорить.
– Тебе напомнить, среди какой народности самый высокий процент Героев Советского Союза? – Она даже пристукнула кулаком по подушке. – Или, может, рассказать, кого немцы принимались истреблять в первую очередь?
– Они и у себя вас истребляли в первую очередь… И у норвежцев… И у французов…
– Но, может быть, в Европе хоть где-то было что-нибудь похожее на Бабий Яр?
– Ничего похожего на Хатынь в Европе тоже не было…
– Вол. – Она отвернулась к стене. – Спокойно. Слушай, войну давай не трогать. Там все настолько страшно… и настолько еще не зажило… Я объясню тебе когда-нибудь… как сама это понимаю. Ты же не можешь не знать эту нашу любимую версию о том, что именно хазары стравили русских с немцами, а вообще-то они были лучшими друзьями. Два единоприродных режима, похожих до мелочей, не ужились на одном континенте. Вот и все, Вол. Не надо мне доказывать, что фашизм от коммунизма чем-то серьезно отличался.
– Он многим отличался, – упрямо сказал Волохов. – Фашизм – средневековая мистика, а коммунизм – библейская утопия, без сатанизма и эзотерики. Но допустим, что речь идет не о теории, а о тоталитарной практике. Тут не без сходств, да. Разница в том, что при ненавистном тебе сталинизме у хазарства был шанс, почему Фейхтвангер и написал свой известный панегирик.
– До поры – был, – сказала она, все еще лежа лицом к стене. – А потом не стало. А был он, между прочим, только потому, что революция, в результате которой стал возможен твой любимый сталинизм, была в огромной степени хазарской – и позиции наши вплоть до сорок восьмого были еще кое-как сильны…
– Слушай, мать, прости меня. Я больше не буду, – сказал вдруг Волохов, не отрывая взгляд от ее лопаток. – Я правда скоро уеду, ну нельзя же в постели с главной женщиной своей жизни обсуждать двадцатый век. Для выяснения отношений нам даны многие другие возможности. Не сердись, честное слово.
– Я не сержусь.
– Я слышу, что сердишься.
– Просто есть вещи, которые будут болеть всегда. Просто я знаю, как много на самом деле общего у вас, со всем этим вашим варяжством-гуннством, и у них… И вот в такие минуты мне действительно кажется, что ты чужой. Хотя и прекрасно знаю, что…
– Не чужой, не чужой, – Волохов ее обнял и почувствовал, что она дрожит. – Что с тобой, Женька?
– Я боюсь. Вдруг мне с тобой воевать, к чертовой матери…
– Ну, ну. До убийства не дойдет. Что, вы устроите нам русский погром? Будете вспарывать перины?
– Нет, конечно. Все это ерунда. Но могу я быть немножко человеком? Могу я элементарно бояться за тебя? Ты такой дурак. Ты до такой степени русский, что никогда ничего не поймешь. И надо мне было попасться… мало, что ли, хорошеньких хазарят…
2
Этих хорошеньких хазарят она ему показала, как обещала, в самом скором времени. Публика была странная, отчасти знакомая ему по Москве; странной она казалась ему только теперь, когда он пытался представить хазар представителями коренного населения. Большинство ЖД – по крайней мере тех, которых ему предъявила Женька, – были не старше сорока, но это как раз и понятно – не могла же она слишком выпрыгивать за границы своей возрастной категории. Чем больше Волохов на них смотрел, тем меньше их любил – и тем больше ненавидел себя за это. Выходило, что Эверштейн его вроде как инициировал (само слово «инициация», бесперечь встречавшееся как в русских эзотерико-патриотических изданиях, так и в хазарском талмудическом литературоведении, Волохова раздражало до головной боли: в нем была первобытная магия, риффенштальская любовь к ритуальным танцам у костра – странно роднившая Дудугина с Лоцманом). До последнего времени Волохов и помыслить не мог, что когда-нибудь хазары станут так раздражать его; но чем чаще ходил он с Женькой на сборища ЖД, тем яснее замечал в себе поначалу тайную, пиковую, а потом все более явную недоброжелательность. И понять, чем его так раздражала эта тусовка, он до поры не мог, отделываясь внешними придирками: так Писарев ругал Пушкина за сюжетные ляпы, хотя бесила его, шизофреника и аскета, пушкинская легкость и успешность в делах любовных. Он отмалчивался в ответ на Женькины расспросы, понимая, что она обидится, – а главное, не умея сформулировать собственных претензий к этим добрым и веселым, слишком добрым и слишком веселым ребятам.
Дело было, конечно, не в том, что он видел в них будущих победителей и своих гонителей: надежда на реванш ЖД представлялась ему чем-то вроде ожидания мессии – удобной, почти ни к чему не обязывающей национальной конвенцией. Бытие нации получало как бы отсроченный смысл. Дело было в ином: его раздражала именно эта веселая легкость, гостеприимство, вечная игра – отношение к миру, естественное для балованного ребенка. Было чувство, что все они выросли вместе, в одной системе паролей, в пространстве цитат; некоторые так и говорили цитатами. У всех были прекрасные отношения с родителями. Все принадлежали к советской элите – то есть и в России чувствовали себя очень неплохо; некоторые гостили в Каганате, иные по полгода проводили здесь и там, а кое-кто вообще проводил большую часть времени в беспечных гастролях по всему свету. Все говорили, будто постоянно перемигиваясь: строчки, фамилии и филологические термины служили для этой же цели. Для непосвященного разговор был темен: непосвященному деликатно указывали на место. Волохов был более или менее в теме: классику читал, историю знал, в РГГУ не учился, но на лекции туда бегал в порядке самообразования; многие фамилии и цитаты, впрочем, ни о чем ему не говорили, но чужим он чувствовал себя не поэтому. Отчасти причина была в том, что с русской культурой – особенно с той ее частью, которую создали хазары, – все ЖД были подозрительным образом запанибрата. Это была их среда, где они распоряжались весело, уверенно, по-хозяйски. Он даже ловил себя на том, что само слово «хозяин» звучало для него теперь как «хазарин». Он завидовал им дико, страстно, не признаваясь в этом и себе.