Все рухнет, расколовшись, запутавшись, провалившись в себя – не без нашей осторожной помощи; и тогда на развалинах воцаримся мы, потому что нас ржавчина не коснется, наш благородный металл не окисляется. И это привлечение в союзники заведомого победителя бесило Волохова особенно. Ямщик лихой, седое Время. Не зря главный наш прозорливец написал об Олеге, которому за мечи и пожары, за разграбление неразумных хазар отмстили не сами хазары, а змея, живущая в черепе: лучшего символа мудрой вечности не выдумать, но стоит ли брать сторону змеи, поселившейся в трупе? Мертвый череп был для них идеальной средой: падет конь – тут-то они и заселятся. Где был мозг, хотя бы и конский, – будет шипеть змея.
Вот почему Волохову так не нравились в его подростковые годы, пришедшиеся на самый конец века, злорадные комментаторы российского распада: если бы его родина погибала от врага – гибель ее была бы достойней, но она умирала на гноище, хрипя и дергаясь, крича на преданных сиделок и вымогая сострадание у презрительно наблюдающих чужих – с терминальными больными такое случается. Они смотрели и подмигивали, в любую секунду готовые ринуться на освободившееся пространство. И Волохову было не легче от мысли, что это их земля.
Некоторое время Волохов боялся, что вернется из Каганата законченным антихазаром, и сильно корил себя за это – хазарофобия была в его глазах серьезной, неискупаемой виной. Такова была, впрочем, любая национальная фобия – но хазарская казалась особенно ужасной потому, что хазарам, по сути, нечего было инкриминировать. Их история состояла из гонений. С любой нации было за что спросить: с немцев – за тевтонский дух, бюргерство, Первую и Вторую мировую, с русских – за кроваво-пыточную историю с привычным вывихом массовых самоистреблений; с англичан, итальянцев, греков – со всех было за что спрашивать, и лишь хазары, лишенные собственной государственности, не были замечены ни в массовых самоистреблениях, ни в кровавых походах на соседские земли. В том и ужас, что они ничего не сделали – только давали деньги в рост, врачевали, адвокатствовали в судах да благодетельствовали человечеству великими изобретениями. Отсюда были все байки про кровавые жертвоприношения и мировое правительство: поймать за руку хоть на чем-то. Нет, они только бедствовали, кротко снося гонения, ответив лишь арабам, и то в последние годы, когда у них завелась собственная крошечная государственность. Хазар истребляли все – бессильные, однако, не то что истребить, а хотя бы ослабить. Они знай себе перемигивались и причитали, и причитания их всякий раз готовы были перейти в песнь торжества – вот почему самые ликующие их песнопения были так заунывны, а самые скорбные так подспудно радостны. Не было ничего победительней и неуязвимей, чем их подчеркнутая, прокламированная беззащитность.
Позор мне, позор – до чего я дошел! Как я смею так ненавидеть их? Неужели это в самом деле генетическое, захватническое?
Впрочем, он успокоился, припомнив простую закономерность: любой мужчина, полюбивший женщину из определенного клана, скоро начинает ненавидеть этот клан, потому что хочет, чтобы женщина принадлежала только ему. Если бы Монтекки и Капулетти не враждовали, вражда началась бы с Ромео, возненавидевшего всю семью Джульетты – как она смеет быть еще чьей-то, не только его? Ах, все это не хазарофобия, а банальная ревность, сказал себе Волохов и перестал терзаться. Один вопрос мучил его до самого отъезда: если я так схожу по ней с ума здесь, что будет со мной там?
Глава третья
1
– Ну… Ты лучше мне не пиши, наверное, – сказал Волохов, когда она – ни слова не проронив – отвезла его в аэропорт и теперь стояла с ним у стеклянных дверей; у нее опять была какая-то не то редколлегия, не то пресс-конференция, не то дежурство, которого она, разумеется, отменить не могла, да никогда и не стала бы. Оба были великолепно сдержанны – хоть сейчас в самый паршивый фильм семидесятых годов: молодой сибирский город, он командированный, она местная, три дня счастья, расстаются навек (советский семидесятнический дизайн: хлопцы в робах и штанах, молодицы с детьми на плечах, фоном – комсомольская стройка или космическая ракета).
– А чего писать? – Ей, в отличие от него, спокойствие давалось легко. – Разве что-нибудь непонятно? Пишут знаешь когда? Когда отношения недовыяснены. У нас с тобой все понятно, даже обидно. Ты любишь меня, я люблю тебя, это навсегда. Лично я сразу поняла. Правда, жуть?
В эту минуту он все ей простил – все прегрешения, бывшие и будущие; и во время последней встречи, несколько лет спустя, стоило ему вспомнить эту минуту – как все тотчас стало чудесно, и прежняя любовь обдала его жаром, и он задохнулся от нежности, как тогда, в аэропорту.
– Ну да, жуть. Писать вообще пошлость. Начинается какое-то иссякание. Слушай, я, может быть, вернусь.
– Наверное, да, – сказала она. – Я так полагаю, что вернешься. Ненадолго, но все-таки.
– Или ты к нам.
– Это вряд ли. – Она сказала об этом абсолютно ровно. – Придется подождать.
– Ты меня хоть предупредишь? О начале боевых действий?
– Это нескоро. Посмотрим, конечно, как у вас будет сыпаться.
– А я приеду, наверное, – повторил он. – Не знаю, когда. Ты это… я не должен этого говорить. Ревность – слабость, так? Женя, ты это… не спи тут очень уж много с кем.
– Почему? Буду, обязательно. Как мне иначе без тебя обходиться? Не хочешь же ты, чтобы я рехнулась.
– Это, знаешь, – он не выдержал и подавился смехом. – Не помню, кто… чуть ли даже не Алек Болдуин… когда его кинула Наоми Кэмпбелл, он провел ночь с пятью мулатками. Но и пять мулаток, по его признанию, не заменили ему ея. Не думаю, что я похож на пятерых хазар…
– Не похож, – кивнула она серьезно.
– Я довольно заурядный любовник.
– Абсолютно. Это-то и обидно.
– Что обидно?
– Что заурядного любовника, которого любишь, можно вытеснить только десятком незаурядных. Не волнуйся, когда ты вернешься, я разошлю их на все четыре стороны. – Она хихикнула. – По два с половиной в каждую.
– Может, мне эмигрировать?
– Ну, подумай. Этого я тебе не могу запретить. Учти, тебе здесь будет трудно.
– Я уже понял.
– И вообще, ты такой патриот… Менять родину на бабу…
– Ты перестанешь меня уважать?
– Нет, как раз зауважаю.
– А что, нормально. Русь – она всегда мать. Можно же поменять образ родины. О Русь моя, жена моя. Все беды именно от того, что путают жену с матерью. Либо желают мать, либо чересчур уважают жену. Это будет такой новый патриотизм…
– Все очень мило, но я-то не Русь.
– Да, это точно. В общем, я подумаю. Женька…
– Я тебя тоже, очень и навсегда, – сказала она и убежала.
Из аэропорта он набрал ее номер – она отключила мобильный. Волохов догадывался, что она так сделает. Молодец девка, подумал он. Экая война самолюбий. Не завидую я отечеству, если она все это всерьез.
В самолете он надрался до бесчувствия и ехал из Шереметьева со страшно тяжелой головой, клюя носом и плохо понимая происходящее.
2
Волохов вернулся в Москву в начале октября, и скоро ему стало куда как худо.
Он проглядывал иногда Женькин ЖД – живой дневник в Сети, с особенным сладострастием залезал в подзамочные записи, но и там не находил ничего сверх обычного. Личная жизнь у нее, вероятно, была – как не быть, – но либо не затрагивала Женькиной души, либо не предназначалась для обсуждения. Женька писала о терроре, политике, новых людях и местах, подробно расписывала свои бесконечные разъезды, вывешивала фотографии – жизнь ее без Волохова шла совершенно как при Волохове и до него, и это его уязвляло, но и исцеляло. Он не мог позволить себе сходить с ума по женщине, так легко без него обходившейся. Через неделю он все-таки ей позвонил.
– О-о! – пропела она спокойно и ласково. – Здравствуй, зверь!
– Здорово, – сказал он хмуро, поскольку не любил признаваться в слабости. – Как ты?
– Как обычно. Ну, скучаю, конечно.
– Одолжений мне только не делай, – буркнул он.
– А никто и не делает. Давай, пообижайся на меня, это помогает.
– И советов не давай! – вконец вызверился он, но тут же сменил тон. – Я чего звоню-то, собственно. Ты все-таки… Ну, не знаю. Жень, может, мы бросим весь этот бред к черту и ты приедешь сюда?
– Вол, я тебе все уже так красиво рассказала, а ты все думаешь, я шутки шучу. Приезжай лучше ты, я всегда тебе буду страшно рада.
– Это успеется, – сказал Волохов. А какого черта, подумал он, я никогда с ней не лукавил, почему должен сейчас изображать непонятно что?! – Я вообще тоскую очень сильно, и больше того – ревную.
– Ну а как же, – сказала она. – Ты же меня любишь, наверное.
– А ты меня?
– Никогда об этом не спрашивай. Я дала тебе все доказательства.
По голосу Волохову показалось, что она торопится.
– Ты на задание бежишь?