Я все еще опасаюсь погони и думаю о капитане Гро. Возможно, с самого начала он не очень-то верил нам и теперь не станет кричать об «измене красных». Как бы там ни было, мы с ним пока союзники, по крайней мере у нас общие смертельные враги — нацисты. Разве мы виноваты, что в Лондоне сторонятся нас, не желая, чтобы мы выросли в такую силу, с которой придется считаться после войны? Дюрер рассказывал, что как-то Диспи обратился к командованию «Тайной Армии» с просьбой поделиться оружием, ему вежливо разъяснили: мол, никакого оружия, кроме дробовиков, нет, а слухи о доставке автоматов из Англии не больше чем провокация. Я не удивлюсь, если инцидент в замке графа Лануа испортит карьеру капитана Гро. Скрыть эту операцию от начальства ему не удастся, да и пойдет ли на это столь ревностный служака?
Одно плохо: не удалось передать в Лондон известие о наличии советских партизан в Арденнах. Гро не спешил выполнить свое обещание, список так и остался лежать в моем кармане.
Что бы там ни было, я снова дома, на партизанской базе.
Я говорю — дома, будто это и в самом деле мой дом. Человеку хочется иметь свое пристанище, куда бы он мог возвращаться, нужна точка опоры, без которой все становится шатким и неопределенным. Может, это вовсе и не сосны толпятся вокруг меня, а любимые сердцу таврические акации с жесткими и узловатыми, как натруженные крестьянские руки, ветвями? Воробьиные насесты. Я люблю это дерево за его неприхотливость. Оно гордое и выносливое, не боится безводья, так как запускает корни в недоступные зною глубины. Оно поздно выбрасывает почки, зато как щедро пахуче цветет! Зеленые листья утопают в дурманящей замети цветов, сладкие гроздья ублажают и пчел и ребятишек, в воздухе плывет густой медовый аромат. А поздней осенью, когда сады уже становятся голыми, сбросив пожелтевшие листья, акация еще долго сохраняет свежую крону, позже шелестит по ветру коричневыми длинными, похожими на фасоль, стручками, ожидая удобного момента, чтобы посеять во влажную землю осени семена будущего детства. Мужественное, красивое и нежное дерево — акация.
Я опускаю свою ладонь на ствол. Нет, здесь кора деревьев гладкая, липкая. И тонко пахнет смолою...
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
1
Когда закончилось заседание бюро райкома, над Джагытарами уже нависла поздняя ночь.
Надежда и Махтей давно освободились и ждали Цыганкова — бюро заслушивало его последним.
Махтей, опустившись под окном в приемной на шаткий плетеный стул, дремал. Трижды пробегал Усманов и каждый раз кланялся Надежде, будто впервые ее видел, он был весь в заботах, под выцветшими бровями вместо глаз — угольки.
Наконец обитые дерматином двери выпустили Цыганкова. Ни на кого не глядя, он направился к выходу.
Надежда догнала его уже у калитки.
— Что с тобою?
— Ничего, Надя, ничего. Так нужно...
Она протянула руки, чтобы застегнуть ему воротник, но в это время появился Усманов.
— Ай-ай, Надежда, нехорошо. Ай-ай, ты не видел моя Кыз-гюль. Кыз-гюль любит гость. Кыз-гюль будет рада...
Он говорил быстро, глотая окончания слов, узкие глаза излучали тепло.
Цыганков помогал Махтею запрягать коней, старик ворчал что-то о гнилом недоуздке.
Надежде было жаль старого Усманова. Жена Ахана, родив ему дочь, умерла, и он на всю жизнь остался одиноким, перенеся свою любовь на маленькую Фатьму. Годы залечили рану. Усманов был почти счастлив, по крайней мере считал себя таким. Но пришло время, и Фатьму забрал у него джигит, о существовании которого он не имел представления. И хотя не было в том ничего неожиданного, сработал извечный закон, обрекающий родителей на неминуемую разлуку с детьми, — Усманов переживал это неожиданное для него счастье дочери как свое личное несчастье. А судьба исподволь готовила ему новое испытание. Вместе с красотой матери Фатьма унаследовала и ее хрупкость. И все как бы вновь повторилось. Горе ослепляет людей. Усманов не успел отвыкнуть от дочери, как ее не стало. А к внучке он и не думал привыкать. Зять разлучил Ахана с дочерью, может, на время, внучка — навсегда.
Пять лет Усманов не хотел ни видеть, ни слышать внучки. Как инспектор райземотдела, в метель и распутицу он скакал верхом по району, заглушая свою боль изнурительной работой. Но вот началась война.
Оставив Кыз-гюль у дальней родственницы, в степном ауле, обидев тем самым Усманова, зять ушел на фронт. В душе старого Ахана вдруг что-то перевернулось. Он приехал к внучке, упал перед ней на колени и заплакал. Ахан плакал, а Кыз-гюль смеялась, она не понимала, кто такой этот дедушка и почему он плачет да еще стоя на коленях...
— Прости, Ахан-ата, — произнесла тихо Надежда, — но я должна ехать. Как-нибудь в другой раз...
Шуршала под колесами пыль, глухо стучали копыта, время от времени понукал коня и, казалось, тут же снова погружался в сон Махтей.
— Странный этот Усманов, — сказал Цыганков.
Надежда покачала головой.
— Он не странный, он просто несчастный.
— А кто теперь счастливый? — не поворачивая головы, спросил Махтей и незлобиво защелкал кнутом. — Н‑но, служивые, не из дома поспешаем, а домой. Но‑о... Вот ты — счастливая?
Цыганков заворочался, принялся скручивать козью ножку.
— Это жестоко, дедушка...
— Эге ж, правда — она как мачеха.
— Все же не пойму я вас, — подал голос Цыганков. — Война, конечно, всех изранила, кому тело, кому душу... Однако же есть оно, счастье, есть! Разве не были мы счастливыми, пока... А, да что там говорить!..
— У счастья длинные ноги, попробуй догони, — бубнил Махтей. — И двуликое оно. Одному счастье, другому — несчастье. Н‑но!..
Степная колея огибала озеро, за камышами хлюпала, плескалась вода, будто кто-то бросал в нее камни.
— Карп жирует, — завистливо чмокнул языком Махтей. — Посидеть бы здесь на рассвете с удочкой — вот тебе и счастье.
— Скоротечное это счастье, — сказал Цыганков, и по тому, как он это произнес, Надежда поняла, что Андрей Иванович чем-то расстроен.
— А мы и сами на этом свете не вечные, — почти весело откликнулся Махтей. — Сегодня есть — завтра как не бывало.
—