нем никто не замечал. Он переводил поэтов древности и Запада, причем выбирал свободолюбивые оды, с торжественным содержанием. Гораций, Данте, Байрон, Гюго, Мицкевич, Огюст Барбье были его любимцами.
Сергей Федорович учтиво поздоровался со всеми и, улыбаясь, осведомился о здоровье и обстоятельствах каждого. Вид у него был оживленный, до такой степени, что казалось — не был ли он самым счастливейшим человеком во всей вселенной? Когда он говорил, глаза его светились довольством и устремленностью в иные миры. Он не рассказывал, а мечтал, не говорил, а изрекал, любуясь собственной речью.
Его усадили на диване, и Михаил Васильевич выразил сожаление по поводу того, что Сергей Федорович пропустил недавно закончившийся пылкий спор.
— Ба, да сегодня у вас «пятница»! — вдруг вспомнил Сергей Федорович. — Что ж, людно было?
— Не хватало вас, — ответил Алексей Николаевич. — Впрочем, вы вознаградите за свое отсутствие сейчас.
— Награда для вас небольшая, но я согласен. Чем же могу быть полезен?
Спешнев с мягкой и спокойной улыбкой, медленно говоря, попросил восполнить прозу вечера поэтическим произведением, на что Дуров выразил свое полное согласие. Михаил Васильевич призвал Марью Митрофановну и велел принести чаю. Сергей Федорович, глотая свежий и крепкий чай, стал читать про толпу, которая способна любоваться и лить слезы, видя ложь трагического актера, изображающего в своей мишурной мантии Гамлета:
Но, если, выйдя на порог,
Нас со слезами встретит нищий
И, прах целуя наших ног,
Попросит крова или пищи, —
Глухие к бедствиям чужим,
Чужой беды не понимая,
Мы на несчастного глядим,
Как на лжеца и негодяя.
И речь правдивая его,
Не подслащенная искусством,
Не вырвет слез ни у кого
И не взволнует сердце чувством.
О род людской, как жалок ты!
Кичась своим поддельным жаром,
Ты глух на голос нищеты
И слезы льешь перед фигляром.
Сергей Федорович прочитал это стихотворение, года два тому назад им написанное, с отменной выразительностью, и Федору Михайловичу понравился самый тон и мысль его. Но та уверенность, с какой было произнесено каждое слово, возбуждала протест. Федор Михайлович не любил людей с безоговорочностью в мнениях. «Пусть никто не считает, что он лучше знает, чем я», — так думал он о каждом, кто громко заявлял о себе, в стихах ли или в прозе.
Сергей Федорович покрутил свои короткие усы, черневшие на худом и впалом лице, и допил последний глоток чаю. Михаил Васильевич и Спешнев одобрительно посмотрели на него.
После этого Сергей Федорович, весьма осведомленный в заграничных политических делах (он аккуратно прочитывал английские и французские газеты), рассказал, что в Париже — целая смута.
— Готовится, друзья мои, восстание… Уверяю вас. Ждите.
Сергей Федорович втянул губы в себя и, понизив голос, как бы на ухо всем сразу, заявил:
— Франция сидит без хлеба. Министр Гриден воображал, что всем хватит на сдобные булочки к кофе, а вышло так, что в Париже не осталось ни мешка муки. По всей стране идут голодные бунты. Грабят хлебные склады, толпы голодных бродят из деревни в деревню, а в Нанси и Ренне дело дошло до кровавых стычек. По дорогам нападают на транспорты, а в портах — на корабли и грабят все, что попадется. То-то достанется Луи Филиппу, черт его возьми! Наживутся на этом деле, конечно, купцы. Те уж смекнули, чем пахнет. Они лучше министров знают, чего не хватает их дорогим соотечественникам, и такие цены вздули, что чиновники и крестьянство стонут, а рабочие бастуют и требуют. В Бюдансе толпа убила двух помещиков, скупавших хлеб, и на этом основании пять человек, виновных или нет — об этом спросите у Луи Филиппа, — уже сложили свои головы на гильотине. Вот каковы картинки!
Спешнев молчал. Федор Михайлович весь преобразился при рассказе Сергея Федоровича и подсел поближе к диванчику, на котором сидели Михаил Васильевич с Сергеем Федоровичем. Он вспомнил Кащеева, который изо дня в день все ждет благодатного французского ветра, обязанного перенести на русскую почву горящие головешки Парижа. В голове его точно пронеслась барабанная дробь…
Он унесся воображением в далекую Францию. Идея восстания целой нации потрясла его. Вздрогнули все струны, и без того натянутые.
— Не находите ли вы, господа, что это и для нас урок?! — не промедлил ни минуты со своими выводами Федор Михайлович. — Исторический урок! Ведь на карту поставлена вся будущность страны. Народ не желает терпеть вековую несправедливость… Надвое ломится Франция. И надо понять, что тут историческая необходимость — и никак не меньше. Это переход к новым формам. Словом, господа, это — история. А история не только один произвол. Это и возмущение всяким произволом, всяким насилием над нацией. История — это наука о будущем и для будущего. — Федор Михайлович не мог никак успокоиться, захваченный мыслями о народе, внесшем немалый вклад в культуру и искусство и теперь сотрясавшем свои основные начала жизни.
— Интересно, что же дальше, Сергей Федорович? Как вы, именно в ы полагаете? — торопливо спросил Плещеев, обратясь к Дурову, считавшемуся весьма рассудительным и непреклонным. — Что же дальше?
— Полагаю, что развязка, господа, не за горами, если… если…
— Если не вмешается наш самодержавный жандарм, — заключил Спешнев и неторопливо отошел в угол комнаты и вернулся обратно. Николай Александрович не умел внешне показывать свое волнение, но все видели, как в минуты особого напряжения все в нем трепетало. Он сохранял свое спокойствие, даже намеренно прятал чувства под холодностью и равнодушием, но мысль его была объята пламенем. От этого лицо его становилось еще мужественнее и гордостнее. Федор Михайлович подмечал все эти черточки и любовался ими. Спешнев притягивал его, почти побеждал силой уверенности и готовности.
— А я, господа, плохо верю французам, — заговорил Михаил Васильевич. — Они как-то престранно не доводят дела до конца. Никак не умеют они кончать. Начнут, ударят в набат и… вдруг весь пыл исчезает… Я бы им усерднейше и точнейше преподал сперва самую азбуку — как надо поступать и действовать, а потом уж пустил бы их в Национальное собрание.
— Если б они вас ждали, то никогда б не поспели. Ваша азбука, Михаил Васильевич, не в меру длинна, — не замедлил с деликатностью в голосе вставить Николай Александрович.
— Так, так, именно так и надо, — оспаривал Михаил Васильевич. — Сломя голову не делается никакое дело.
— Революция — это крик народа, — с торжеством в голосе и проникновенностью возразил Спешнев. — Это — порыв! Это — мечта, возникшая из долгой и мучительной мысли. Тем-то она и хороша, что ее нельзя сдержать. Она ищет воплощения и не