…Опамятовавшись от оранжевого пожара, Ира продолжала говорить с мужем и умолкала на полуслове, видя рядом женское лицо. «У меня все Коля мой перед глазами, — она поперхнулась, — рассказываю, как мы тут голодаем». Лицо Немки сделалось неподвижным. Вскоре она поднялась и вышла.
Кто ей была эта Немка? Никто; чужой человек. Да только если б не она, не пришлось бы сейчас о пенсии думать. Тот горький отвар и поставил на ноги.
Да похлебка из колосков.
Нет, есть Ирина не ела: как можно, от детей? Зато председатель несколько раз давал брюкву и картошку, присовокупляя непонятные слова: «В счет трудодней». На ее робкий вопрос: «Это сколько же?..» — никто не мог дать внятного ответа.
Решила спросить у Немки — как раз вместе возвращались из сельпо. Но не спросила, а неожиданно для себя призналась, как пугала ее зимой эта дорога и пустая замерзшая степь вокруг; и про волков рассказала.
— Что ж, — улыбнулась Немка, — молитва помогла или спички?
— Молитва всегда помогает, — ответила Ирина, — как не молиться, за хлеб насущный?
— А говорила: «голод», «голодаем», — отозвалась та после долгого молчания, — разве это голод, когда ты хлеб в руках несешь?
— А что же, как не голод? — Ира заплакала и рассказала, как съела зимой весь хлеб одна. — Дома дети, голодные! Ждали меня, ждали… А у меня в банке пшенички — чуть, полгорстки, да две картошки. Сварила…
Шли молча.
— Крупу надо без соли варить, совсем, — строго сказала Немка.
— Как же? Тогда вкуса никакого…
— Зато пшено разваривается, и у тебя намного больше получится, чем с солью. А соль потом добавь, когда готово.
Когда подходили к Михайловке, Немка придержала ее за рукав:
— Пойдем, я тебе покажу, — и не оглянувшись повернула влево, к балке, как здесь называли старый овраг.
Стояли у края, глядя на густой, жесткий даже на глаз, кустарник, расползшийся по дну оврага. Немка курила самокрутку, глядя вниз. Потом заговорила, и прервать ее было немыслимо.
Ты говоришь: голод. А ведь мы хлеб несем. Вот он, в руках. Целая буханка! Да крупа! И в каждом огороде картошка. Вон собака чья-то брешет — живая, никто ее не съел. Птицы не боятся летать. Бабы коров доят. Слышишь, коров! А ты: голод. Какой же это голод, ты под ноги посмотри: лебеда вон в цвет пошла, щавелю сколько… Голод?! Вон там голод, на дне балки. Хочешь голод увидеть — спустись. Не смотри, что кусты, эти кусты на голоде выросли, на костях. Некому было хоронить, да и сил не было. Так люди сами ползли поближе к балке, когда уж доходили… Там раньше трава росла; съели траву. И щавель тут весь был выщипан, где мы стоим. Вороны не летали; ворона тоже должна что-то съесть, чтоб летать, а что ей съесть, птице, когда люди червяков из земли выковыряли?! Хлеба хватало; только не нам, нелюдям. Забирали хлеб, и не в «Заготзерно» везли, а — оттуда. Да отовсюду, только бы забрать! Неделями возили — вот сколько хлеба уродилось! И запасы тоже отняли — подчистую, до зернышка. Солдат прислали. Красноармейцев, да. Вывозить хлеб не успевали: вагонов не хватало; он кучами свален, а рядом солдат с винтовкой. Солдаты не голодали — им паек привозили. Так один поделится своим солдатским хлебом… хлебом, который мы вырастили, мы все, кто тут жил: немцы, русские, украинцы. Тайком поделится, чтоб товарищ не видел. А другой… Другие, точно волки, на людей кидались. У солдат командиры есть, он не сам додумался, чтобы людей не подпускать к хлебу. Они, солдаты, и хоронили потом. А командиры? Командирам кто приказал?..
…Ничего, кроме кустов этих, там не росло больше. А что мертвым надо? Им и кустов не надо. Кусты — это для живых, чтобы костей не видно было, а то никаких слез не хватит. Да сколько земли осыпалось, за десять-то лет, уж засыпало их глубоко-глубоко, и хлеба им давно не надо.
А ты говоришь: голод. Голод там, на дне.
Женщина повернулась к Ирине: «Besessen, — они все были besessen: и голодные, и сытые. Наши-то от голода, а те? От злобы, но тоже besessen. Иначе как такое могло?..» Она не плакала, только лицо стало напряженным, и рот сомкнулся в жесткую, горькую линию. Лицо стало расплываться, раздваиваться, так что Ира видела сразу двоих: Немку и Кристен, и одна из них отводила волосы со лба и зябко вздрагивала плечами: «Besessen». Она незаметно вытерла глаза, и Кристен исчезла, растворилась в сумерках и том давнем времени, которое молодцевато неслось в пропасть под звуки песни «Если завтра война…».
Война была — сегодня.
А то, что похоронил в себе овраг, случилось еще раньше, в мирное время, и в той стране, где
С каждым днем все радостнее жить,И никто на свете не умеетЛучше нас смеяться и любить…
А как же овраг? Люди, евшие — Господи, помилуй! — собак и червяков?.. Председатель, у которого вся семья умерла голодом? То немногое, что Ирина узнала, было похоже на порванную почтовую открытку, кем-то забытую в поезде: то, что можно прочитать, леденило кровь, но одни клочки унес ветер, другие упали и затоптаны чужими подошвами, зато неожиданно уцелел кусочек со стандартным «Кому», причем адресат носил немецкое имя и фамилию.
Все пять лет, когда-то бесконечные и объемные, а теперь уложившиеся в строчку «Заготзерно», Ира пыталась осознать, что происходило в Михайловке до войны. Может быть, умей она тогда, у балки, поддержать разговор с Немкой или хотя бы заплакать, непонятные обрывки сложились бы в цельный текст, но — нет, не умела. Знала: ничего говорить нельзя, любое слово прозвучит фальшиво. Немка и так была молчуньей, а в тот вечер сказала много.
Несказанное восполнила все та же соседка. Не в пример Немке, она была очень говорлива и из тех, кого в Ириной семье называли «досужими». Поля была досужей не оттого, что имела много свободного времени, а просто ничем не ограничивала свою любознательность к жизни ближнего. Да только любая словоохотливость иссякнет без вовремя подкинутого топлива; вот и Поля обижалась на равнодушие соседки. Надо было поддерживать эти монологи — иначе трудно было назвать их с Полей разговоры, — но говорила она порой такое, что даже сегодня Ирина не знала, сколько там правды и есть ли она вообще — так страшно и причудливо все перемешивалось. Слова сыпались мелкой крупой, и, как крупу, их нужно было тщательно перебрать, чтобы в кастрюлю — не дай Бог! — не попали шелуха, мышиный помет и мелкие камешки.
Именно от Поли она узнала, что у Немки в один день умерли сын и мать.
Что в старую балку никто из деревенских не ходит.
Что, похоронив маленькую дочку, Терентий зажмурился, а потом начал моргать, точно соринка попала или вот-вот заплачет; и посейчас моргает, его и на фронт не взяли.
Что Михайловка была когда-то большая богатая деревня, сплошь немецкая, а если кто из русских селился, вот как Немкин отец, то из приезжих; а таких была горсточка.
Что хлеб тут издавна родился отменный, при царе еще; и после, когда колхозы устроили. О том старики помнили, а сейчас стариков нет: всех голод унес. Десять лет тому прошел голодный мор, да не только здесь, а по всему Поволжью.
И на простой вырвавшийся вопрос: «Как же голод, если хлеб родился?..» Поля развела короткими ручками: «Так отняли…» И тут же быстро спохватилась и стала говорить о засухе, вредителях и «немчуре», и выходило, будто бы немцы-вредители эту засуху и устроили.
Подтвердила Немкин рассказ о красноармейцах, не подпускавших голодных людей к зерну: «Который подобрее, а который лютый был».
Но даже говорливая Поля не очень охотно вспоминала то лихолетье.
Ах, как нужен, как необходим был Коля! Он один сумел бы разобраться и объяснить ей, как в Советской стране люди от голода объедали кору с деревьев. В Советской стране, о которой он рассказывал с таким благоговением, и они вместе пели:
Я другой такой страны не знаю,Где так вольно дышит человек…
Это была чистая правда: они не знали и не видели никакой другой страны — даже той, о которой пели. Судьба раскинула карты так, что заочно любимую страну Ирочка увидела одна, без мужа.
Об этом и Немка сказала, отчаявшись объяснить, что такое трудодни: «Ты ведь за границей жила, а тут иначе. Что ж, привыкнешь…»
Ни она, ни Поля не понимали, что для Иры заграницей было Поволжье.
Сбылось Немкино предсказание: привыкла. Потому и расставаться с Михайловкой было больно.
13
Колю увидеть не пришлось. И уже не придется. Это выяснилось после возвращения из эвакуации, но Ире было ясно давно, с какого-то осеннего дня первого военного года, когда вдруг перестал звучать его голос, всегда такой отчетливый, хоть и негромкий. Знала: больше не увидятся, и это облегчило скорбную задачу Феденьки. Не кто иной как он узнал о Колиной судьбе в том самом месте, где она была решена: в немецком концлагере, в нескольких десятках километрах от Города.