А Тоня продолжала с негодованием:
— Квартира сейчас — это… — и задохнулась в поисках сравнения. В голове навязчиво крутился и отвлекал англичанин со своим домом-крепостью, которого так часто поминал Федор Федорович, направляясь к кушетке с пледом и газетой, да чтó в нем, в этом англичанине?! В любой момент пойдет и купит себе новую крепость, если мошна позволит; а не сможет купить, так снимет. Здесь каждый был сам себе англичанин до 40-го года, а сестра как была простофилей, так и осталась. Взять хоть эту фразу: «Так другому кому нужней», это квартира-то!..
— А брат вернется, — звенел высокий, беспощадный Тонин голос, — брату места и не будет?
Андрюшу ждали неистово, исступленно: ни одной весточки не пришло ни от него, ни о нем всю войну, и только недавно — почти одновременно с Ириным возвращением — карточка по почте: «пропал без вести».
Вот это «пропал без вести» Матрена отказывалась понять. Как это — «пропал без вести»?! Куда он мог пропасть, человек из плоти и крови, рожденный ею в муках, выросший во взрослого мужчину? Его крестили в моленной; свивали; она кормила его грудью и потом держала «свечкой», чтоб отрыгнул лишнее молоко; а макушка у него была рыжеватая, и зубки шли так болезненно, что засыпал только на руках. Как — «пропал без вести»?! Андря не расставался со старшим братом, а как они кувырком летели с дачного забора!.. Мотяшка-то ничего, а этот располосовал всю рубашонку, да что рубашонку — спину!.. И оба сразу побежали в огород рвать горошек; если б он спиной не повернулся, Матрена не сразу бы увидела. И молчал!.. Разве живой человек может «пропасть без вести», как пуговица в стирке; вот уж бздуры!..
При словах «живой человек» Тонины глаза наполнялись слезами. «Как ты смеешь! — гневалась мать, — кабы убили, то так и написали бы, а то… Вернется!»
Андрюшу продолжали ждать, как ждали отца, и никто не был готов к появлению Надежды с ребятишками, похожими на два крепких желудя.
…Сколько раз после ее внедрения Ирина вспомнит о походе в райком, сколько раз пожалеет о своем отказе? Ничего не изменилось от посещения райкома, разве что домашнее пчелиное слово «ячейка» перестало принадлежать Коле и Герману, а превратилось в одно из газетных слов. Ничего не изменилось, но и визит ей вспоминать не придется, ибо никогда не забывала, а жалеть… Жалеть тоже не жалела: нельзя вернуть сказанное слово, как нельзя проклясть тобой рожденное дитя. Ее всегда удивляло, когда говорили: «слово и дело», потому что для нее эти понятия были равноценны, одно могло обгонять другое, но не исключать и не перечеркивать. Может быть, оттого она никогда не отличалась разговорчивостью.
Одним словом, простофиля, в чем мать и сестра были единодушны.
Интересно, что обе столь же единодушно никогда не упоминали о райкоме при Надежде; ни разу.
Но Нади еще нет, она появится только через полгода, зимним утром и неожиданно, как снег на голову. А сейчас лето в разгаре, и даже сестра утомилась клеймить Иркину бестолковость. Попрощалась и уже в дверях — с лестницы приятно потянуло прохладой, — напомнила: «Завтра стирка. Придешь?»
Несмотря на знак вопроса, никакой вопросительной интонации в Тониных словах не было. Сестра приходила раз в неделю помочь с бельем, так как к стирке в семье всегда относились серьезно, чтобы не сказать — истово. Один день в неделю естественным образом выпадал из поисков работы, но это не вызывало у Иры никаких возражений, еще бы: сын живет у крестных на всем готовом, как же не помочь? Самое скверное происходило в конце, когда уже в дверях Тоня совала ей какие-то деньги или еду в пакете, и невозможно было не взять: сразу вспыхивала обида. А чего стоила сама возня в прихожей, когда одна сует, а другая отталкивает… словно она приходила из-за этих подачек. Сестра всегда вела дом образцово, и, если бы не помогала Ирина, нашелся бы кто-то другой; когда не случалось никого, Тоня повязывала старательно уложенные волосы косынкой и сама становилась к корыту. Да-да, к старому доброму корыту, ведь стиральные машины появятся не скоро.
Как-то само собой получилось, что помощь не ограничивалась одной только стиркой. В самом деле: нужно приготовить обед для семьи, и в магазин выскочить, и не дать белью пересохнуть — сразу под утюг, особенно Федины рубашки, — да убрать после стирки в ванной и на кухне; не разорваться же Тоне.
…Запомнился один летний день, запомнился и не уходит. Погода для стирки была отменная: горячее солнце и легкий ветерок — мечта и радость прачки. Ира вытерла руки. Подушечки пальцев так сморщились, словно их отжали и выкрутили вместе с горой белья, и теперь как раз надевала туфли, когда в прихожей появилась сестра со свертком в пергаментной бумаге и начала совать ей в руки этот сверток. «Денег у меня сегодня нет, — сказала вдруг, — а это возьми домой; съедите. Только, — она зачем-то понизила голос, — только ты Федору Федоровичу не говори».
И, как всегда, ничего не вышло из попыток отдать назад или оставить неведомый дар: Тоня держала ее руки, а в руках уже был злополучный пакет, и теснила к двери. Ах, как глупо, глупо и неловко; зачем она это затеяла и почему: «Феде не говори»? Нелепо все, хоть брось и беги без оглядки. Что там, в пакете-то?
Села передохнуть на скамейку ближнего сквера. Пергамент местами темнел жирными пятнами. Шпек.
Кусок сала в ладонь величиной.
До войны такой шпек торчал в каждой гастрономической витрине с постоянством пьяницы в пивном баре. Каждый кусок был обсыпан мелким, как пудра, красным перцем, отчего они казались ярко-рыжими. Продавец отсекал тонким ножом шмат, и на срезе становилось видно сало, белое, как рождественский снег, с одной-двумя тонкими розовыми полосками мяса внутри.
Шпек, который она сейчас держала в полуразвернутой бумаге, выглядел совсем иначе. Оплывший по краям, с грязной ржавчиной въевшегося красного перца, Тонин дар походил на крохотный сугроб под весенним солнцем. Срез был перетянут, как ниткой, тонкой полоской мяса мертвого серо-зеленого цвета.
Дома картошка есть, вдохновилась Ира, вот и поджарю. Было очевидно, что на хлеб такое не положишь. Тут срезать, там счистить; не выбрасывать же добро?..
Пришлось выбросить. Пока дошла до дому, запах стал невыносимым. А картошка и на постном масле хороша.
…Если бы можно было из памяти тоже выбросить этот день, как кусок прогорклого шпека! Мешала какая-то муторная кривда. И не в том дело, что сало испортилось: ну выхватила второпях из холодной кладовки, не успев взглянуть, да мало ли… Не сам негодный шматок был кривдой, а Тонины раздраженные слова, что денег сегодня нет, будто сестра ходит к ней стирать из-за денег; а потом заговорщицкий шепот: «Феде не говори».
Вот она, главная кривда.
При чем тут Федя? Или… чтоб не благодарить его за тухлый гостинец? Мелко, гадко и мерзко.
И что удивительно, сестра всегда была великодушна! Даже теперь, в трудный послевоенный год, взяла к себе Левочку: Юраше, мол, компания нужна, да и тебе полегче будет.
Почему так трудно принять благодеяние, будь то еда или приют для сына? Потому ли, что из-за большого невозможно оттолкнуть малое, даже и гнилое?..
И раньше было то же самое.
Если вернуться немножко назад, приоткроется еще один закамарек памяти (вот выскочило польское словечко из ростовского детства: закамарек, уголок). Когда мать ей деньги давала. Они с Колей только-только поженились. Мама сердилась, что свадьбы не было, «точно мы нищие какие», а потом внезапно перестала сердиться и азартно завела речь про обзаведение, хозяйство… Они с Колей тихонько посмеивались: в квартирке на Реформатской было уютно и без «обзаведения», потому что будильник стрекотал, что твой кузнечик, а за окном ему вторили живые бессонные кузнечики. Однако мать про кузнечиков не знала; улучив минуту, когда Ирочка забежала проведать, выдвинула зачем-то ящик шкафа, а когда задвинула, стало ясно, зачем. И тут же стала совать ей в руки деньги, много денег, с теми же словами про обзаведение. Чем настойчивей была мать, тем больше сердилась Ирочка, а когда Матрена в сердцах крикнула: «Вы же голые и босые, он с гулькин нос зарабатывает!..», дочь, закусив губу, ударила по руке, и кредитки с тихим шелестом посыпались на пол.
Дать, чтобы можно было принять, — это искусство. Дать, чтобы не оставить рубца от унижения, чтобы не закабалить.
Чтобы даяние было Даром, а не подаянием.
Она посмела ударить мать: шлепнула снизу по руке с деньгами, как подкидывают мяч, — а Тонино подаяние оттолкнуть не смогла.
Правда, и шпек больше никогда не покупала.
14
Заполняя пенсионный листок, Ирина возвращалась назад, в иное время и созвучное тому времени пространство, и как же радостно было оказаться в довоенном Городе! Радостно и больно, потому что война исказила, разворотила и обкорнала улицы, а люди поменяли их имена, словно для того, чтобы затруднить ей возвращение в молодость. Она писала новое название, а в скобках — старое, но более всего сбивали с толку сменившиеся номера. Там, где размещался нарядный модный магазин, продавали колбасу и консервы. На месте изящного, как пудреница, ателье мадам Берг теперь находился зоомагазин, и на поручнях высокой витрины целыми днями висли ребятишки. Цветочный магазин, в котором она работала в юности, давно забыл ароматы роз и гиацинтов, что не удивительно: теперь там продавались радиоприемники. Табачной фабрики — той, куда посчастливилось устроиться им с Басей, — не существовало вовсе, и никто о ней не знал. А чулочная фабрика, знаменитая «Планета», известная тончайшими шелковыми чулками, которые душили Ирочку в кошмарных снах, когда она вытаскивала чулок за чулком из собственного живота, а они обвивались — к счастью, только во сне! — вокруг шеи; где же чулочная фабрика? — Милости просим! Только какая же это фабрика, это научно-исследовательский институт, о чулках знающий ровно столько, сколько полагается знать женщинам, которые надевают их на работу в этот институт.