— Но их всех арестовали! — воскликнул камергер.
— Знаю, — ответил Гойя, после того как помощник перевел ему ответ с помощью жестов.
— Некоторых даже казнили! — вскричал старик, едва не сияя при мысли об этом.
— Не всех же? — спросил Гойя, когда ему это перевели.
— Нет, кое-кто спасся. Один или даже двое переоделись в женскую одежду. Им пришлось всего лишь сменить сутану на платье. Другие сидят в яме, это пойдет им на пользу. Они ждут суда. Надеюсь, что там, наверху, услышат их молитвы. Но лично я в этом сомневаюсь.
Беседа оказалась утомительной. Чтобы понять ответы камергера, Гойе приходилось всякий раз поворачиваться к Ансельмо. Порывшись в бумагах, старик сообщил ему, в какой тюрьме держат инквизиторов французские власти.
— Теперь всё проходит через французов, ясно? Никак без них не обойтись! Да кто они такие, эти французы, скажите на милость? А? Вы что-нибудь понимаете? Еще лет пять тому назад они клялись извести всех тиранов на свете, что, между нами, была бы еще та работенка, присягали только своей республике, хотели навязать ее целому миру, посылали гильотины даже на Антильские острова, а сегодня, только поглядите на них! Всем заправляет малыш-корсиканец! Уж его-то не назовешь лентяем, куда там! Нашему королю было на всё плевать, а теперь у нас император, который всюду сует свой нос! Даже когда просто меняют названия улиц!
Подобно большинству глухих, Гойя приходил в раздражение от непонятной ему болтовни, которую помощник был не в состоянии перевести, так как речь камергера была слишком быстрой.
Художник попросил его Жестом говорить медленно и даже помолчать, после чего задал еще парочку вопросов. И тут старик сообщил ему, что маленький корсиканский капрал, который во всё вмешивается, только что назначил нового уполномоченного или поверенного в делах, недавно прибывшего из Франции. Уполномоченного, призванного заниматься делами такого рода, как он полагал. Все документы должны находиться в его руках.
— Я могу с ним встретиться? — спросил Гойя.
— Спрашивайте не меня.
— Но где он?
— Во дворце правосудия, конечно. Кстати, похоже, судебный процесс уже начался.
Гойя поблагодарил старика, который в это утро, на свою беду, не нашел другого собеседника, кроме глухого, и ушел. Он вернулся к Инес, ждавшей его в экипаже, и велел кучеру отвезти их во дворец правосудия как можно скорее.
«Еще один потерянный для работы день, — думал он. — А я и так задержался с двумя портретами».
Двадцать минут спустя они подъехали к дворцу правосудия, и Гойе пришлось вести долгие переговоры, чтобы раздобыть пропуск для себя и Ансельмо. Пригодилась его известность, а также кошелек. Инес снова осталась в коляске под присмотром кучера. Гойя заверил женщину, что собирается встретиться с доминиканцами и спросить у них, что стало с ее ребенком. Кто-то из них наверняка окажется в курсе. Но на это могло уйти немало времени. Час или два.
На самом деле художник не знал, что делать. Он пытался ободрить цеплявшуюся за него Инес, у которой не было в этом мире никого, кроме него, но опасался, что не сумеет установить контакт с задержанными разжалованными монахами, которых как раз собирались судить. Даже если бы ему удалось с ними встретиться, что бы они ему сказали? А что, если история с ребенком не более чем блажь?
Одно нововведение помогло Гойе попасть в здание: правосудие было теперь публичным. Зрители — мужчины и женщины с улицы — могли присутствовать на заседаниях суда. В этот день, когда должны были судить инквизиторов, большой зал был забит до отказа, и публика, среди которой, наверное, было немало шпионов, вероятно, в большинстве своем состояла из ilustrados и afrancesados, пришедших насладиться крахом инквизиторской власти, так долго остававшейся неприкосновенной. Мадридские масоны, наконец дерзнувшие показаться при свете дня, выставляли напоказ свои треугольные знаки отличия с линейкой, лопаткой каменщика и широко открытым оком, взирающим на тайны мира; они приветствовали друг друга странными жестами, с чрезвычайно серьезным видом.
В зале, на стенах и драпировках, соседствовали самые разные символы: испанские орлы и имперские пчелы, пережитки монархии и республиканские образы, совсем недавно прибывшие из Франции: фригийские колпаки и фасции[17] ликторов, напоминавшие о связи с античностью, — историкам известно, что Испания была романизирована раньше Франции, а некоторые императоры, например Траян, были иберами (так в ту пору называли испанцев).
Наконец, в довершение путаницы, над залом возвышался портрет Наполеона в военной форме, в окружении трехцветных флагов, прямо под мраморной аллегорией правосудия с весами и повязкой на глазах.
Двадцать пять инквизиторов, тех самых, которых привели в Мадрид пешком, ожидали решения своей судьбы на скамьях подсудимых, под охраной французских или испанских, но во французских мундирах, солдат. Отец Григорио, очень немощный — возможно, с ним случился удар — возлежал на деревянных носилках с полузакрытыми глазами и стиснутыми зубами.
Напротив инквизиторов, под лентой, на которой красовались три основополагающих слова магии новых времен с трехцветными буквами — СВОБОДА, РАВЕНСТВО И БРАТСТВО — восседали шесть судей, самому старшему из которых не было и сорока. Трое из них были французами, трое — испанцами, избранными среди людей, проявивших себя современными и свободомыслящими. В отличие от инквизиторов они выглядели сильными, решительными, рассудительными и уверенными в себе.
Между судьями и подсудимыми расхаживал человек, исполняющий обязанности прокурора, прибывший из Франции поверенный, наделенный особыми полномочиями; этим человеком был Лоренсо.
Когда Гойя вошел в зал суда вместе с Ансельмо, прокладывавшим ему путь в толпе, и оказался достаточно близко, чтобы различать лица, он тотчас же узнал монаха. Художник на миг остолбенел от изумления, не в силах поверить своим глазам. Это был именно он, Лоренсо, несмотря на то, что время избороздило его лицо морщинами, длинные волосы падали ему на плечи, и он был шикарно одет — трехцветный шарф, короткие белоснежные штаны и блестящие сапоги, скрипящие при каждом движении, а на боку его висела шпага, бьющаяся о бедро. Этот пышный театральный костюм не мог скрыть от искушенных глаз Гойи ни мрачного тяжелого взгляда, ни крепких плеч, ни грубых крестьянских рук его обладателя. Лоренсо было лет сорок семь-сорок восемь.
Он непринужденно порхал по большому залу и витийствовал. Казалось, его осанка стала более гордой, более уверенной. Гойя не мог понять слов новоявленного прокурора, которых не слышал, но ощущал твердость и четкость его речей. Художник, слишком удивленный, чтобы расспрашивать своего помощника, замер, в то время как на него шикали со всех сторон, и не сводил глаз с Лоренсо, с этого лица, которое он когда-то писал и изображение которого на глазах у всех в свое время уничтожил огонь.
Касамарес говорил об идеях французской революции, причем говорил со страстным пылом.
— Они открыли мне глаза, — вещал он, — подобно тому, как им было суждено открыть все людские глаза на свете, даже глаза слепцов. В первую очередь потому, что эти идеи гуманны. Они явились к нам не из сказки, не из уст неведомого оракула. Они не были навязаны нам очередным церковным собором. Они исходят от народа и стали всеобщим достоянием благодаря народным представителям, изложившим их и проголосовавшим за законы, созданные на основе этих идей.
Гойя наклонился, чтобы сказать несколько слов Ансельмо, указывая пальцем на оратора. Помощник пригляделся к Лоренсо и, в свою очередь, узнал его. Он посмотрел на Гойю и кивнул с таким же изумленным видом.
Касамарес изъяснялся на испанском языке, перемежая свое выступление французскими словами, и воспринимал как должное аплодисменты, которыми время от времени разражались публика и молодые судьи.
Ансельмо попытался перевести художнику некоторые из фраз оратора, но его речь изобиловала отвлеченными понятиями, которые трудно было выразить жестами. Гойя тихо сказал помощнику, чтобы тот не утруждал себя.
— Эти законы, — говорил Лоренсо, — зафиксированные благодаря Наполеону Бонапарту в Гражданском кодексе (он произнес два последних слова по-французски, а затем повторил на испанском языке), без которых общественная жизнь отныне немыслима, обладают двумя достоинствами: они неотразимы и универсальны. Неотразимы, ибо были установлены людьми для людей. Универсальны, ибо логичны и справедливы (аплодисменты). Следовательно, им суждено заслужить признание всех людей. Конечно, они сталкиваются с противоречивыми интересами, былыми эгоистическими помыслами, с привычным грубым угнетением, которые нельзя уничтожить одним декретом, сколь бы законным он ни был. Пока что нести и защищать эти законы призваны вооруженные силы республики, доблестной рукой и победоносной дланью которых является Наполеон. Но в один прекрасный день они без труда восторжествуют на всей земле, не прибегая к помощи орудий и сабель. Им суждено стать очевидной истиной мира. Все люди, где бы они ни находились, рождаются свободными, все они обладают одними и теми же естественными правами. Свобода — главное из этих прав (при этом Лоренсо указывает пальцем на ленту, висящую над головами судей), и революция будет беспощадна ко всем, кто захочет ее уничтожить. Именно так. Как провозгласил Сен-Жюст, заплативший за свои идеи жизнью, для врагов свободы не будет свободы.