– Герр Лангенфельс, меня утомляетваша театральщина.
– А теперь еще эти зловещие создания: заморский карла и киноцефалус,– (Визгливый хохот на скамьях). – Песьеголовец, защищающий урода. Вот вам доказательство, что Природа сбилась с пути.
Поднялся такой гвалт, что лорду-камергеру захотелось воспользоваться молотком. Но поскольку стола под рукой не нашлось, то он, как капризный ребенок, принялся топать ногами.
– Это Зал собраний, господа, и я не дам превратить его в балаган. Герр Гонсальвус… Стража, пусть заключенный встанет для вынесения приговора.
– Э… Он и так стоит, милорд.
Лорд-камергер присмотрелся ко мне, возможно, впервые за все заседание.
– Мне кажется, он сутулится.
– Не сутулься, – сказал мой конвоир. С его незаметной помощью (он придерживал меня рукой) я поднялся на цыпочки.
– Данной мне властью, – объявил лорд-камергер, – я заменяю пожизненное заключение изгнанием из королевства Богемия.
Лангенфельс воздел руки, выражая негодование.
– У заключенного есть три дня, чтобы покинуть город. Если по истечении этого срока он будет задержан, то подвергнется смертной казни, равно как и те, кто его приютит или окажет любую помощь.
Латинские формальности я пропустил мимо ушей. Разозленный лорд-камергер покинул зал, к вящему разочарованию столпившихся снаружи просителей. Лангенфельс ухмыльнулся и, полаяв на Гонсальвуса, убрался вместе со своей сворой. Сейчас, когда я на склоне лет пишу эти строки в холмах Тосканы, мне кажется, что обстоятельства моего спасения не были случайными. Если бы Лангенфельс не провоцировал лорда-камергера, тот скорее всего избрал бы наиболее простой выход и подтвердил первоначальный приговор. Или, может быть, освобождая меня, лорд-камергер, дворянин с понятиями о чести, просто хотел облегчить свою совесть и хоть как-то загладить свое согласие с несправедливым приговором «изменнику» Румпфу? Какие бы причины ни обусловили решение лорда-камергера, факт оставался фактом: я стал изгнанником, но меня все-таки выпустили на свободу.
Из зала я вышел все еще с конвоем. Гонсальвус, мой спаситель, шел следом. У лестницы нас остановил один из судейских с нагрудным карманом, ощерившимся перьями. Он протянул мне Библию в кожаном переплете.
– Томас Грилли, поклянитесь на Библии, что, пока жив Его Императорское Величество, вы ни единой живой душе не расскажете о том, что видели вечером девятого сентября.
Читатель, я положил руку на Библию и поклялся. Эту клятву я соблюдал неукоснительно и буквально.
Я просидел в одиночном заключении месяц с лишним, и теперь у меня было всего два дня, чтобы собрать силы для путешествия. Даже теперь, спустя годы, я краснею при воспоминании о том, как фрау Гонсальвус мыла мое голое тело, не морщась, размачивала коросту и натягивала на меня рубашку сына, из которой тот уже вырос. Я же, сидя на краю кровати, все норовил провалиться в сон, и желательно – в вечный. Карло и Катерина по какой-то необъяснимой причине очень хотели увидеться с другом, который бросил их и отверг. Однако им запрещали входить в затемненную каморку, где меня кормили из ложечки овощным супом и сосисками, которые угрюмая Марта резала для меня мелкими кусочками. Первые сутки я, кажется, проспал целиком: это был даже не сон, а блаженное забытье, черный занавес, закрывший подмостки снов.
Я проснулся под звон тынских колоколов, перекликавшийся с отдаленным напевом с колоколен Святого Якова, Святого Галла и всей соборной братии Праги. Петрус Гонсальвус, сидевший за столом, поднял голову и поздоровался со мной.
– Мой юный друг, тебе придется покинуть Прагу сегодня же. Я договорился с перевозчиком. Тебя довезут до Эльбы. У Мельника тебе придется взять экипаж до Дрездена, там тебя будут ждать. Вот рекомендательные письма, адресованные друзьям Шпрангера и Майринка, они помогут тебе в пути.
– Но я не могу, не могу. Я так устал.
– У тебя нет выбора, Томмазо. Помимо жестких условий твоего изгнания, в городе могут быть люди, которые могут тебе навредить, чтобы наверняка заручиться твоим молчанием.
– Моосбрюггер?
– Или тот, кто нанял Моосбрюггера. – Гонсальвус поднялся на ноги. Его пошатывало. Наверное, от недосыпа. – Одежда – на стуле рядом с кроватью. Быстрее одевайся и выходи прощаться.
Когда я увидел все семейство, собравшееся в гостиной, у меня засосало под ложечкой. Фрау Гонсальвус вручила мне несколько писем и дорожную сумку; в ней были деньги, три дуката.
– Подарок от твоих друзей, – сказала она. – Они не могут с тобой повидаться, но пытаются помочь по возможности. Что касается нас, Томмазо, то о нашей любви говорят эти монеты. – Чтобы не быть обойденным в доброте и великодушии, Карло настоял, чтобы я взял медные гроши из его копилки. Катерина сидела молча, и только ее большие темные глаза выдавали обиду.
Приближалась ночь. Город готовился к существованию без меня. Я чувствовал себя душой, отлетевшей от тела и сверх всякой меры задержавшейся в мире живых. Я машинально благодарил всех, но мыслями был далеко-далеко. Меня страшила неопределенность будущего. Изгнание из королевства, которое и так было чужим, казалось приемлемым наказанием. Разве я сам не записал себя в изгои, решив держать язык за зубами? Но меня все же пугала тьма предстоящей дороги и обуревала жгучая жалость к тому, как могла бы сложиться моя жизнь в Богемии, обернись все иначе.
Я вышел на улицу вместе с фрау Гонсальвус, надев Катеринин капор, чтобы в глазах вероятного убийцы, поджидающего снаружи, сойти за маленькую девочку. У церкви Святой Агнессы Богемской мы скромно простились. Я скинул свою маскировку, перекинул через плечо сумку с письмами и поцеловал неожиданно сухую руку моей госпожи.
– Боюсь, я повредил репутации вашего семейства.
– Ничего подобного, Томмазо. Мой муж слаб здоровьем – возвращение в Парму нам не повредит.
Мария Гонсальвус оглянулась на дом, и ее любящий муж в последний раз помахал мне рукой с порога.
– Удачи тебе, – сказала она. Потом они оба ушли, вернулись в свою историю, к своим жизням и могилам.
Представьте себе, как я стоял на берегу темной ночной реки, вглядываясь в маслянистый блеск воды и слушая плеск весел приближающейся лодки. Она пристала к небольшой отмели, вспахав носом прибрежную грязь. Лодочник, этот смертный Харон, протянул руку в ожидании платы, и я забрался на корму, ударяясь ногами о деревянные банки. Перевозчик знал, куда меня надо везти. Он оттолкнул лодку от берега, сам запрыгнул в нее, презрительно плюнул в Влтаву и взялся за весла.
Мне пришлось уехать, и это было и правильно, и необходимо. Читатель, мой исповедник, грехи мои велики. Я злоупотреблял гостеприимством хороших людей. Мой отец умер, считая себя преданным мною. Петрус Гонсальвус распахнул для меня двери своего дома – и вот чем я ему отплатил. Все мы идем по жизни, оставляем за собой трупы – в том числе и свой собственный, в самом конце. Теперь, когда я сидел на корме и представлял себе тела мертвых, сваленные в кучу на дне реки, меня бил озноб.
– Господи! Остановите!
Раскачивая от возбуждения лодку, я умолял перевозчика вернуться обратно. Он отказался, притворившись, что не понимает немецкого. Я слишком поздно вспомнил про письмо моего дяди. Оно, забытое на столе в комнате Карло, шелестело теперь у открытого окна и мокло от дождя, а не от моих покаянных слез.
КОНЕЦ ПЕРВОЙ КНИГИ
II. БИБЛИОТЕКА ЧУДЕС И ДИКОВИН
8. Нюрнберг
– Присаживайся. Осторожно – тут, если что, высоко падать. Вот так.Отлично.
Майское утро, младенчество текущего века, мы сидим среди почтенных нюрнбергских нищих. Наше пристанище, невысокая кирпичная стена, еще не согрелось, а нашим костлявым крестцам не под силу защитить тело от студеного наследия ночи. Но забудь про свой озноб (старость сама по себе – крещенские морозы) и понаблюдай вместе со мной, как под Фрауэнторскими воротами проходят толпы людей. Послушай хриплые крики лоточников и точильщиков, глухой топот скота, перегоняемого на рынок, и кудахтанье кур, пойманных для заклания. Приглядись повнимательнее к изуродованным, грубым лицам; к надушенный щеголям, что чуть ли не падают в обморок рядом с вонючими торговками рыбой. Вон там, видишь? За спиной у того крепыша-крестьянина? Первым идет долговязый юнец, следом за ним – его уменьшенная тень, едва достающая ему до пояса и при этом не перестающая оживленно болтать. Мы горбимся над своими клюками и лениво, с вараньим презрением следим за этой нескладной парочкой. Взрослый, который по-своему красив этакой грубоватой красотой, вышагивает так, словно гордится своими длинными мослами. Его необычно белые зубы, обнажаясь в улыбке, составляют яркий полумесяц. Как же нам ненавистен этот дерзкий молодой петушок – нам, старикам, одной ногой стоящим в могиле; мы с тоской представляем себе его легкие победы над слабым полом, коварные игры с девушками, каковых нам в свое время не удалось заполучить. Его молоденький спутник, наоборот, раздражает нас намного меньше. Этот гадкий мальчишка ковыляет, как гусак. Одежда явно с чужого плеча: скорее всего он позаимствовал ее у своего друга, потому что рукава куртки длиннее рук, а чулки, пусть и тщательно подвязанные, упрямо сползают на лодыжки. С виду – и вправду мальчишка. Но когда он подходит ближе, мы слышим его глубокий мужской голос, и на лице у него – вовсе не детский пушок, а щетина.