Быстро светлело, рядом спал философ, лежал кротко сопящей горой. Писатель снова поднялся, выглянул в окно – вид был не ахти какой. Снизу торчала крыша подъезда общаги, выше пол-обзора загораживала серая неловкая новостройка, восьмиэтажный дом – правда, поодаль, на другой стороне улицы все-таки стояли два «настоящих», неказистых домика-брата, одноэтажных и приятных уже тем, что старые, построены давно. Каждый – с маленькими окошками в белых наличниках, с чердаком, треугольником-крышей. Один темно-зеленый с узорным крыльцом, другой кирпичного цвета, совсем простак, хотя наличники были кружевными. При виде этих домишек у писателя потеплело на сердце.
Вдруг хлопнула дверь – из общаги кто-то вышел. Вгляделся… вчерашняя! Она шла в платке, спрятав под платок кудри, опустив глаза. Куда в такую рань? Захотелось свеситься, крикнуть погромче: знаешь, какой ты мне снилась? Но тут послышался далекий глухой удар колокола, и писатель догадался – оп. Так ходят только в церковь. Русь.
Она перебирала ногами меленько, но двигалась быстро и вскоре скрылась из виду. И тут он вспомнил, где видел ее. Она-то подумала, он так нелепо, пошло кадрится, а он правду говорил – видел. И вспомнил наконец. На картине ж! То ли в Осло?
На картине она стояла полуобернувшись и глядела вот такими же желтыми кудряшками и скромностью, опустив глаза. Художник, здоровенный мужик, сидел спиной к нам, расставив ноги, крепко уперев их в пол, в шапочке широкой, круглой. И рисовал, рисовал ее. Он вспомнил ее лицо. Губы хитрые чуть-чуть. Локоны. И на голове что-то возвышалось, шапка или корона, нет, не корона – с ветками… венок? И все было сплошь желто-синим. Точно как наступающий, наступивший уже сегодняшний день.
Писателю вдруг показалось – кто-то стоит за дверью. Стоит и слушает. Метнулся беззвучно к двери, распахнул резко. Никого. Но поднялся сквозняк, с узкого подоконника слетела книга, бухнулась на пол. Звякнул об пол стакан, разбился точно напополам. Цветочки упали фиолетовые, лежали в воде. Откуда они здесь вообще? Приволок философ? Писатель сразу взбесился, выругался сквозь зубы, длинно, черно. Философ тяжело вздохнул, повернулся к стене, но так и не проснулся.
Это отчего-то писателя успокоило, он все убрал, выкинул стекла, цветы в туалет, вытер пол здешним полотенцем. Пока убирал – раздражение, бешенство истаяли совсем.
И все стало ясно.
Все слои слезли, все эти конференции, переезды, мысли прежние сползли. Откатила и многословная мутная смазь, топившая все эти дни (годы!) в себе.
Забилось вложенное властной рукой Творца, отцом и матерью – запело. Он едва не оглох. И понял, какой напишет роман. Он услышал, как глухо бьют друг о друга мечи и вдруг взвякнут, как кони храпят, родные, живые, жаркие, греющие под ляжками горячим, бурая земля под копытами кипит. Ощутил, как смрадно дышит в лицо татарин, вонючий, кислый, жить ему осталось девять секунд. Как кладет поклоны батюшка в алтаре с распахнутыми вратами, а за ним и весь народ в церкви, ложится и поднимается волной. Бабы, дети, подростки, старики молятся о победе – подняв на миг глаза, батюшка видит: икона Богородицы мироточит, ноздрей касается благоухание, и снова валится на пол – благодарит.
Он все это услышал, увидел, вдохнул. Весь будущий роман сразу – не большой, но и не маленький – со всеми героями – обязательно этой желтоволосой, в темном фартуке, с засученными рукавами, быстрыми худыми руками доброй хозяйки. Подростком Ваней наивным, щенятками под крыльцом. Петухами, охотой на уток по болотам, яблочным цветением в деревенских садах – с криками, вздохами, воплями, запахами – все они уместились в нем, как целая жизнь перед человеком в смертный час. Никакой стилизации, нет, он напишет свободно, просто, и одежда такого языка им придется в самую пору.
Он понял, что бедой его были метафоры, – долой! И детали. Он слишком вглядывался, он все договорить, дообъяснить хотел, до самой морщинки, до последнего уложенного на верхушку ведра рыжика, до поломанного крылышка подстреленной птицы. Вот за это его и хвалили критики – за меткий глаз. Уроды, это был недостаток! Никуда не уйдет меткий глаз, не выколешь все равно (писатель засмеялся), а теперь нужно впустить в строчки волю. Прозрачность. Ветер, свет. Людей и их дела. Вот этих разбойников соседнего помещика. Подземелья, где стонут предатели. Тайный монетный двор. Храм ненужно громадный, жен, законных и нет, визгливых дворовых девок, домишки. Пустить, резкими, чистыми красками, краткими мазками – без полутонов, переходов, точек и деления на века, другое совсем дать разрешение, наполнив просветы волей и волнением, которое хватит прятать! Пусть обвиняют в сентиментализме – уже хватит бояться их. Ты сам свой высший суд. Писать четко, просто, короткими предложениями, так, как будто никто до тебя вообще не писал. Будто не было всей этой русской литературы, психологизмов, метафор, субверсий и дериватов, А.К. и Л.Н. Толстых, Одоевского и даже А.П. Чехова, гения, не было никогда.
Была только жизнь человека, разлитая в склянки: «родился», «женился», «родил», «убил», «заболел», «умер». Вернуть прозу к адамовой ясности, к наречению имен.
Писатель внутренне собрался, чувствуя, как отмирают один за одним лепестки прилагательных, наречий, уточнений, увидел, как мелеют потоки бесконечных размышлений литературоведов, на которых, чего там, пусть себе, он не станет писать сатиру – пылает с легким треском одна ясная, желтая сердцевина.
Философ давно проснулся и говорил ему что-то, он не слышал, как ни напрягался, видел только, что за философом в конце концов затворилась дверь. Как слепой, писатель оделся, чтобы идти на заседание. С трудом вспомнил, что должен не забыть еще в Москве распечатанный доклад, – еле-еле вынул и с усилием вышел, будто кто-то не хотел его отпускать. Он опоздал – выступал лингвист в баках, мелькали таблички на экране, лингвисту долго задавали вопросы два слушателя, единственные, кто его здесь понял, хотя и все та же, заполошная из Тамбова – тоже спрашивала о чем-то, на этот раз не к месту уже совсем. Вежливый лингвист и ей отвечал. Она угомонилась наконец. Тут писатель услышал свое имя.
Выйдя на кафедру – положил перед собой листы с докладом.
– Уважаемые коллеги! За прошедшую ночь и утро тема моя несколько изменилась. Блок, Пушкин, нет. Хотя строчки «Ты в синий плащ печально завернулась, в сырую ночь ты из дому ушла» даже помогли мне. Но теперь мой доклад будет называться «Маргиналии будущего романа. Не блоковского стихотворения, как в первом варианте, а будущего романа, моего, прошу это учесть».
Раздались смешки – кто-то решил, что он шутит. Но писатель не шутил – он начал рассказывать о том, что увидел, ощутил по краям вот этого городка, утра, колокольных ударов, облетевших подсолнухов. На их глазах он заполнял этим первые страницы, превращая всех их в собственных персонажей.
Все смотрели на него с любопытством, и только Жрец – с презрительной усмешкой, но писатель задержал на нем взгляд, и усмешка сейчас же сошла с лица. Так он и думал – Жрец был, конечно, трусом. Но и то понял: все они, как и весь сегодняшний день, – его, писателя, собственность.
Всем он владеет и управляет, сгибая змеей железную дорогу, оголяя от зелени и забрасывая золотом овраги, подымая в небо крикливых уток.
Бестолочь из Тамбова писатель вырубил сразу же – отправил поговорить по мобильному в коридор. Стерев усмешку с лица Жреца, поднял его и поставил посреди аудитории вверх головой на книжку вместо коврика, пусть послушает так, одновременно с занятиями йогой.
Аспирантку оставил глядеть восторженными, счастливыми глазами.
Лингвисту вручил обоюдоострый меч, поставил на беззвучный режим и обрушил на него фрукты с потолка – лингвист обреченно резал киви, бананы, гранаты, апельсины напополам, постепенно заполняя ошметками пол вокруг себя.
Преподавательницу со стажем трогать не стал, пусть просто послушает, покивает ему, троечнику, наконец-то выучившему урок. Остальных тоже оставил без изменений – только наполнил вниманием, радостью слышать. Так они и слушали его. Розенкранц – тихо доя кулаком бороду. Желтоволосая – опустив глаза, да потом еще закрыв лицо руками. Философ – проснувшись наконец и моргая. В шали была сегодня без шали, просто в светлой блузе, подперла ладонью щечку – и смотрела на него из своего резного окошка. Серега восхищенно и подбадривающее кивал. Валерыч чуть насупился, веря и не веря. Патриарх блаженно улыбался.
Все подчинялись его воле, все были только глиной творца – восторг переполнял писателя, он готов был вскочить на стол, закричать, запеть, затопать, палить из револьвера в люстру, но сдержал себя. Зачем?
В стекла бились тяжелые ветви сирени, горстями бросая в приоткрытую фрамугу тяжкий сладкий аромат, потому что снова пришла весна, пропустив конец осени и долгую зиму, ворвалась – юная стерва. Шагала, не разбирая пути, топя в паводке огороды, избы, дороги, заборы. Солнце жгло, стремительно, красно двигаясь по небу, осушая землю на быстром ходу.