— Что, объясни, эти слова означают?
— Стихи, говорю, не пишешь?
— Нет! Я не из этого племени…
— Ну и слава богу. Надоели стихоплеты — и стихоплетки тоже.
— Отчего же? Не сам ли ты услаждаешь себя ритма и рифмы игрою?..
— Что же, что сам! А кстати, откуда ты знаешь?
— Об этом известно мне.
— Ну откуда, а? Наверное, читала что-то мое? И как? Нравится?
— Нет.
— Нет?! А… ха! Ну-ну.
— Ты рассержен?
— Да нет, почему? Просто… могла бы хотя бы из вежливости сказать: мол, ничего, читать можно. Конечно, стихи — дело субъективное, но их ведь хвалили. И в прессе, и не раз! Есть, конечно, такие, как ты… А чьи же стихи тебе нравятся?
— О, очень не многих!.. Среди других знала я женщину в годы иные. Она умерла от несчастий сердечных. Но творенья ее…
— Да, знаю я таких бедняг. Что-то с мужиком не сложилось, взбрыкнет — а потом всю жизнь убеждает себя и читателя в том, что любит только его, его — единственного, себе душу травит, а ни ей до него, ни ему до нее, в сущности, дела нет.
— Нет, та иною была…
— А, все одинаковые. Ну-ка, выдай что-нибудь ее.
— Смысл твоих слов мне опять непонятен.
— Прочти, говорю, ее стихи какие-нибудь, если помнишь.
— Помню. Послушай.
Сверху низвергаясь, ручей прохладныйЛьет сквозь ветви яблонь свое журчанье,Из дрожащих листьев кругом глубокийСон истекает.
— Да-а? Так… А еще?
— Критянки под гимн окрест огней алтарныхВзвивали, кружась, нежные ноги стройно,На мягком лугуЦвет полевой топтали.
— Значит, это твоя знакомая написала?
— Да.
— Ну надо же! Слегка старомодно, ты не находишь?
— Что говоришь ты?
— Да ничего… И когда же она умерла? Давно?
— Да — для тебя. А для меня молода и жива она вечно.
— Ты что, думаешь, я совсем пинжак? Погоди-ка.
— Нет, нет, не надо огня!
— Да ладно, в коридоре-то я не включаю, чего всполошилась? Сиди себе. Я только в комнате, сей. час… книжечку одну возьму. Это из “Всемирки” — “Античная лирика”. Шутишь ты слабо, подруга. Это же все стихи Сафо.
— Да, ее так называли!
— Ничего, конечно, стишата:
Эрос вновь меня мучит истомчивый,Горько сладостный, необоримый змей…
Так что недооценила ты меня. Кстати, я вспомнил… тогда, в те времена, когда эта твоя Сафо жила без всяких античных богов шагу было не ступить! Видишь? Еще одна ценнейшая штука. Зачитал, между нами говоря, в научке, за что и вытурен был. Но это детали. “Мифологический словарь” — читала? Так такие, вроде тебя, бабы с крыльями, знаешь так называются? Гарпии! Ясно, кто ты?
— Нет, нет, о нет! Я не гарпия! Нет, нет, о боги!
— Да ладно, чего? Успокойся, я не хотел тебя обидеть. Не гарпия — и не надо. Кто ж ты такая?
— …
— Да скажи хоть, как зовут!
— …
— О господи! Ну характер! Я же не со зла. Ну прости. Да ты плачешь, что ли?! Не могу я. Ну не надо, ради бога. Вот, вся намокла. Ну иди сюда. Тихо, тихонько… Успокойся. Кач-кач-кач… а-а-а… Ну, все? Посиди, ничего, не такая уж ты тяжелая. А знаешь, крылья у тебя на ощупь такие мягкие… Совсем не как птичьи. Какие-то бархатисто-синтетические. Будто кожа у маленького ребеночка. А на щеках кожа еще нежнее. Удивительная у тебя кожа! Как… прямо как лепесток розы. Ну вот, я тоже заговорил как твои древние. Лилейноликая ты! Вообще ты красивая. И волосы потрясающие. Чистое золото! Златовласая, лилейноликая… Тебе уже кто-нибудь говорил такие слова? Да, извини, я опять забыл про крылья. Знаешь, если б не они, ты бы любой маленькой-черненькой сто очков вперед дала. Маленькие все какие-то коротконогие, а у тебя ножки прямо для мини. Ну, ты успокоилась? Видишь, как я стараюсь, какие комплименты расточаю? Стройноногая, крутобедрая, острогрудая… Ты извини, это ж просто эпитеты, безотносительно… Ей-богу! Э… Слушай, может, ты сойдешь с моих колен? Я не устал, но… Все-таки удивительное у тебя лицо. Так и хочется погладить. Губами прикоснуться. Ресницы какие длинные. Что это за духи у тебя? Голова кругом. Кружится голова. Какие у тебя руки горячие, умереть можно! Подожди, ну не уходи. Я… ты с ума сводишь. Не надо, лучше уйди, я не могу… У тебя губы соленые. Милая!
Луна поднялась выше, раскалилась добела, вся улица стала как бы продолжением лунного луча: бледно-серебристые дома, слепо-голубоватые окна, призрачные, как дым, деревья…
Ее звали Муза. Сначала, когда она, между поцелуями, открыла свое имя, Ерасимов только мимолетно удивился его старомодной изысканности, но уже вскоре, ломая пальцы на узких плечах, на ее упругих крыльях, он осознал, что значит это имя и эти крылья. Муза. Его посетила Муза!
Запоздало испугался: “А если б я не вмешался, не прогнал Щекиладко?!” Он представил пушистенького коротыша, терзающего себя и бумагу в поисках рифмы, и чуть не рассмеялся в самый неподходящий момент, но тут же сообразил, что если — Муза, то никаких терзаний быть не должно: будет только стремительное скольжение божественного стиха на бумагу, а муки — это для НЕосененных ее легкими крыла-ми. Во г. повезло! И, еще не разжав объятий, начал прислушиваться к себе, заглушая растекшееся по всему телу счастливое утомление напряженным, почти требовательным ожиданием озарения.
И вот обозначилась первая строка:
Мирты, и яблони, и златоцветы,Нежные лавры, и розы, и фиалки.
Что-то в этом роде он действительно чувствовал, обнимая Музу. Ерасимов попытался осмыслить эту строку и запомнить, потому что это, конечно, был Лишь отрывок, вернее, обрывок стиха. “Ивик”, — воз-Никло имя из той же “Античной лирики”, а потом — еЩс отрывок:
Венком охвати, Дика моя,Волны кудрей прекрасных…Нарви для венка нежной рукойСвежих укропа веток.
Опять Сафо! Ерасимов досадливо пожал плечами К тому же, в отличие от этой древней поэтессы, Он воспринимал укроп только как непоэтическую при. праву. Остро захотелось есть, и он грубовато спросил Музу, не проголодалась ли. Он был немного раздражен, потому что вместо поэтического вдохновения Муза наслала на него пока что лишь голод, а ничего хорошего у него не было в запасе.
Когда он привел Музу на кухню и включил свет гостья вздрогнула так, словно ток в лампочке шел через ее собственное тело, и еле сдержалась, чтобы не нырнуть обратно во мрак прихожей.
— Что будешь? Колбасу жареную или яичницу? — Ерасимов распахнул холодильник и уселся в сторонке, чтобы не мешать ей хозяйничать.
Когда — случалось такое! — в его доме бывали женщины, они конструировали из стандартных яиц и колбасы сложные на вид сочетания, аккуратно накрывали на стол, перемывали весь скудный запас посуды, всевозможными способами готовили кофе, словно надеялись поразить Ерасимова, может быть, привлечь, удержать его… Бог знает, в чем было дело, то ли в их неумении готовить, то ли в однообразности исходного продукта, но Ерасимову и сами эти женщины казались однообразными, как колбаса, яичница и кофе, а коли так, ни одну не пытался он задержать у себя даже на день: какая разница, та или другая?
Муза протянула руку в озаренные маленькой лампочкой недра холодильника и ойкнула. Потом, восторженно что-то вскрикнув, поскребла тонкими пальцами обмерзшую камеру. Разглядывала крошечный комочек снега, что-то шепча изумленно, прижимала к лицу, огорченно качала головой, видя, как быстро он тает… Длилось все это до тех пор, пока Ерасимов не потерял терпение, не достал сам сверток с колбасой и несколько яиц, заботливо прихлопнув дверцу:
— Тепла напустишь, испортишь холодильник.
Поняла Муза или нет, но глянула робко, извиняясь. Потом долго и опасливо рассматривала кусок “ветчины к завтраку”, весь в толстых вкраплениях сала. Яйцам вроде бы даже обрадовалась, зачарованно уставилась на расплывшиеся розовые штампики на белых боках, словно раздумывая: какая же птица такое снесла?
Кончилось тем, что Ерасимов яичницу приготовил сам, сам на стол подал — сам и съел все, потому что Муза только беспомощно расширила глаза, прожевав кусочек поджаренной колбасы. Ужинал Ерасимов долго и сердито, а она терпеливо сидела на тонконогом табурете и смотрела на сковородку, газовую плиту, полку с посудой…
Доев, Ерасимов демонстративно выждал: может, хоть со стола догадается убрать? — но Муза не догадалась. Тогда он обиженно начал сам мыть тарелки, а она, видно, обрадовавшись, что не надо больше сидеть на неудобной скамеечке, подхватилась так стремительно, что крылья хлестнули по стене — с полки посыпались, перегрохатывая друг друга, кастрюли!..
Муза сжалась в комочек между столом и газовой плитой, спрятав голову под крыло, и вот тогда Ерасимов, ругаясь и пытаясь остановить кострюльный полет, между делом и выдернул из ее крыла одно перышко: мягкое, легкое, но с твердым, острым наконечником, — так ловко выдернул, что Муза, объятая испугом, ничего не заметила.