Публика у кабаков или на лавочках у своих ворот. Смех:
– Господа нас учить пахать хотят...
– Детей прокляну, если соху кормилицу бросят.
– Кони без оглобель не пойдут.
– Я с сохой-то между кореньев пройду... А гаек-то сколь! Потеряешь одну, на чем пахать?
Агроном молча отмеряет участок, помощники ставят в борозду коней. Мужики придвигаются ближе.
Двухколесный венгерский плуг Рансона легко врезается в землю. Потом вгрызается в полосу шведский пароконный плуг Говарда. Крестьяне молчат.
Агроном просит снять с подводы двухколесный плуг Эбергарда и Эккерта, берется за поручни, плуг с небывалой глубины 4 1/2 вершка выворачивает корни деревьев и красиво ведет двойную борозду шириной в 11 вершков, только тут крестьяне всплескивают руками, цокают языком и смотрят на приезжих как на небожителей[41].
Годы спустя сибирский крестьянин таким и остался: он должен был на деле убедиться в практической пользе новшества, не верил он на слово, да еще впопыхах сказанное случайным уполномоченным. И мытарства прадедов в России научили крестьянина отмерять по семь раз, прежде чем отрезать.
Под стать евгеньевцам были и неторопливые афанасьевцы. Семен Петрович Зарубин внезапно умер вскоре после ухода Колчака (очевидцы говорят по-разному – кто «от тифа скончался», кто – «убит классовым врагом»), а нового вожака жизнь не родила. Но когда в середине 20-х годов докатилась до Афанасьева мода на коммуны, то жители села постановили горячку не пороть, а прицениться к опыту, нажитому соседями. Конечно, если бы они ведали о делах «Майского утра», их не смутило бы расстояние, но не знали они о топоровской коммуне. В Заусаеве же – загодя было понятно – нечего делать, «Смычка» протрезвила округу. А в никитаевской коммуне все недостатки щупали не раз – до Никитаева ходу один час пешком.
Доходили слухи: в Ергее общинные дела грамотно вершили мужики – и коммуна-де там живет и здравствует.
Решили – ехать в Ергей. Выбрали делегацию. От мужчин выдвинули Ивана Степановича Долгих, от женщин Анастасию Никитичну Белову. Рано поутру (до Ергея тридцать пять километров) отправились ходоки смотреть ергейское самоуправление.
Добрались афанасьевцы к вечеру, сильно проголодались, хотя в дорогу брали шмат соленого сала и хлеб. Хозяева провели гостей в общественную столовую, усадили за долгий стол, сбитый из досок.
Ужин был обильный. После ужина афанасьевцы ждали чего-то из ряда вон выходящего. Они и сами не умели определить, что именно хотели бы увидеть, но ехали и сидели сейчас в предощущении праздника. Ергейцы же, пошептавшись о своем, разбрелись спать. Долгих и Белова пытались расспрашивать председателя коммуны, но тот сослался на усталость и советовал отдыхать. На следующий день делегатов снова обильно накормили, и не обыденным завтраком, а пирогами, видно, старались угодить. Потом провели по деревне. Скукота выглядывала из каждого окошка. У сельсовета висел от руки составленный список штрафников – выходило, каждый третий не сильно торопился на работу, им грозили штрафом. Вся птица, все овцы и даже козы были согнаны на один двор, загаженный и неудобный. Ребятишки ходили по деревне тоже необихоженные, грязные.
В обед зато выставили ергейцы три блюда на каждого, ели до устали; не вынеся пытки, афанасьевцы запрягли лошадку и бежали из коммуны.
Снова собралось взрослое население Афанасьева, делегаты доложили все как на духу:
– Кумпанию в Ергее поисть собрали. Ну и че? – вопрошал Долгих. – Поисть и дома каждый может, в полное тебе удовольствие.
Собрание выслушало речи посланцев и постановило: чем такая коммуна, лучше никакой.
Миром подступались афанасьевцы к новой жизни, сообща вдоль и поперек судили и рядили начало, боясь промахнуться. Государство подстегивало и торопило их, а они не хотели спешить.
Пленяет в евгеньевцах и афанасьевцах одно: не решаясь на авантюру (или на заведомо пустой поиск – что, в общем-то, едино), они свято веровали в новую Гармонию немыслимой красоты. Им казалось, что люди в лиственничных ее дворцах ходят не по-земному, а будто бы все в батистовых рубахах и ублаготворены, ни в ком нет зависти, а есть любовь – к отцу и матери, к брату и сестре, к ближним и дальним. И все взрослые – как один – с песней спешат на общественное поле и с песней идут обратно.
Им мечталось зажить в царстве не царстве, но без взаимных обид чтобы жилось.
Помните, Жигачев и Гниденко планировали: «Ушел Колчак с энтой земли, так мы кумекали – сами царствовать будем. Жить думали и царствовать».
Но царствование без царя – невиданное дело. Без батюшки, который крестит детей и отпевает, – тем более. Без богатеев – тоже тем более. И сейчас мы узнаем, как в 20-х годах мужики разрывались между старым и новым, как они, не умея обрести покой, маялись не телом – душой.
Глава четвертая
Старое и Новое
Представим себе на минуту, как в 20-х годах жители этих сел (а было их вместе с детьми ни много ни мало – более шести тысяч человек), прослышав о коммунии, задумав коммунию, решили предать забвению не только прежний опыт хозяйствования, но и разом отринуть нажитые прадедами обычаи и нормы морали. Что тут случилось бы? В Тулуне шел разлом, поповны уходили к комсомольцам, церкви рушили, считая акции эти верхом революционности, – то в Тулуне.
В наших селах старое и новое жили соседствуя.
Пелагея Кузьминична Царева, вдова известного того звеньевого и председателя Николая Карповича Царева, припоминает, что и в 20-е годы народ не забывал песню, срок которой вроде бы отошел, истек. Повязавши черный платок и озорно оглядев малолетних слушателей-внуков, Пелагея Кузьминична тихо выдохнула:
Ехал на ярмарку ухарь-купец...
– и вскрикнула следом:
Ухарь-купец, удалой молодец!
Я обрадовался – запомнились мне эти никитинские строчки с детских лет.
И Пелагея Кузьминична повела плавно, повела, но скорости прибавила – сюжет песни диктовал ритм:
Заехал в деревню коней напоить,Задумал гульбою народ удивить.Старых он, малых поит вином.Пей-пропивай! Пропьем – наживем!Старые-малые морщатся – пьют,А красные девицы песни поют.К стыдливой девчонке купец пристает.Он манит, ласкает, за ручку берет.Стыдно красавице, стыдно подруг.Рвется красавица с купеческих рук...
Пока в песне все следует канону – деревня не понимает загула, пьет – морщится, и девчонка стыдится чужака, а мать по всем правилам строгого деревенского уклада протестует:
– Стой же, купец, стой, не балуй.
Дочку мою не позорь, не целуй. А чужаку с его сомнительной моралью и горя мало, он забыл уж и об ярмарке.
Ухарь-купец тряхнул серебром:
– Нет, так не надо, другую найдем. Столкнулись две морали: одна кондовая и традиционная, зато стыдливая и потому располагающая к симпатии; а другая легкая, плевая, враждебная деревенским устоям. Ишь что удумал купец – за деньги любовь купить.
Песня ведет нас к разлому, который наметился, наверное, в пореформенной деревне, и вот голос разлома:
Красоткин отец это дело смекнул...(то есть опьянил его звон серебра)Старую ведьму ногой оттолкнул:«Старая карга, твои ль тут дела?Пусть погуляет дочка моя».
И – эпилог: погасли во всей деревне огни, а в одной избе горит и горит ночник.
Единственная песня, непритязательная, простенькая, а как точно, в образах, передает нажитый народом нравственный капитал, равно и нигилистическое отношение к нажитому.
Загадывая судьбу, знали ли мужики, на что они посягают? Ведали ли, отбиваясь от диктата сверху, что в области заповедной им предстоят испытания нелегкие, искушения немалые?
Понимали они или не понимали зависимость одного от другого: новые формы труда неизбежно привносят и новые формы в быт, в обыденную жизнедеятельность?
Соглашаясь с преждевременной кончиной Старого, далеко ли прозревали они Новое?..
Я рассказывал, как знакомились молодые на пахоте. Пахота, боронование, сев, потом сенокосная пора и – венец всему – осенняя страда. Былинным молодечеством доносит из прошлого при звуках конской уздечки или пастушеского рожка, и умиротворение охватит твою душу... Забывается, что труд крестьянина, поставленного в метафизическую зависимость от неба, был подчас обморочным, натужным.
Рассказывает Михаил Петрович Непомнящих, коренной афанасьевец, мальчишкой попавший батрачить в соседние Ермаки.
– В три часа самый сон, но слышу кованые хозяйские сапоги. «Запрягай!» Выметнусь на улицу. Взрослые мужики – у них сила, а я супонь ногой затягиваю. Котов подойдет, хозяин, даст по дуге, а она набок. Тяну снова изо всех сил. Погода сумеречная, не было б дождя. Нахлестываю коня. В шесть утра, уже со снопами хлеба, возвертаемся домой, на гумно.
«Выпрягай! Завтракать!» – час передыху, и снова: «Подымайсь!» – хлеб обмолоченный грузим на подводы, гоним в Тулун иль везем дрова, целую поленницу.