— Кушай, Гаврюша, — сказала она. — Рабочий человек должен много есть. Шутка ли, целый день махать таким молотом.
А Тарас Иванович ничего не говорил, только поглядывал на Гаврилу лукавыми глазами и еле приметно ухмылялся в свои длинные усы. Меня Кузьминишна тоже кормила усердно и все приговаривала:
— Кушай, кушай! Не дай бог, до чего ж ты худющий да щуплый.
После обеда Илька взял книжки, чернильницу-непроливайку, две ручки и повел меня в поле. Поле начиналось тут же, около кузницы. Пшеница была еще зеленая и под ветром то ложилась, то поднималась, будто по полю ходили волны. Мы прошли до того места, где росли молоденькие подсолнечники. Я думал, что мы тут сядем и будем готовить уроки, но Илька оглянулся по сторонам и вытащил из-под рубашки какую-то железную штуку с длинной трубочкой. Он опять оглянулся, прищурил один глаз и стал целиться в подсолнечник. И вдруг что-то как бахнет! Илька даже присел, будто ему под коленку дали. Я хоть и не присел, но тоже испугался.
— Вот грохнуло! — сказал, опомнившись. Илька. — Знай наших!
— Что это? Пугач? — спросил я.
Илька презрительно оттопырил губы.
— Пуга-ач!.. Из такого пугача я любого городового — наповал.
Мы оба не любили городовых, но чтоб Илька собирался стрелять в них, этого я от него еще не слыхал. Я, конечно, знал, что после того, как царь расстрелял в Петербурге рабочих, в разных городах заводской и фабричный народ стал бастовать, ходить с красными флагами по улицам (это называлось демонстрациями и манифестациями) и требовать, чтоб царя со всеми его министрами больше у нас не было никогда. На рабочих набрасывались казаки и городовые, били их нагайками, рубили саблями, стреляли в них из винтовок. Рабочие отбивались камнями и даже отстреливались. Когда отец читал про это в газетах, то всегда говорил: «Что делается, что делается!»
— Илька, а почему ты хочешь стрелять в городовых? — спросил я. — Ты же не рабочий.
— Здравствуйте! А кто же мы, купцы, что ли? Отец двадцать один год на металлургическом заводе кувалдой махал.
— Так это когда было! А теперь твой отец сам хозяин, и на него работает Гаврила.
Илька поднялся с земли и полез ко мне драться.
— Что, что? Мой отец — хозяин? Ну-ка, скажи еще раз, ну-ка, скажи!
Я драться не хотел. Из-за чего мне драться? И что я сказал плохого? Вот он всегда так: взбредет в башку что-нибудь — и сейчас же лезет с кулаками. Но на этот раз Илька драться раздумал. Он взял меня за руку и повел в густую пшеницу. Там мы уселись так, что скрылись с головой.
— Дурак! Не знаешь, так не говори, — прошептал Илька. — Эта кузница не наша, понял?
— А чья ж она? — тоже шепотом спросил я.
— Пулькина, Дулькина да Акулькина. Много будешь знать — скоро состаришься.
— А ты не врешь?
— А когда я тебе врал? — удивился Илька. — Может, скажешь, про подкову соврал? Так хоть Гаврилу спроси, я всякую лошадь подкую. А что отец турнул меня сегодня, так это потому… — Илька замялся. — Недавно жеребец здорово… Гаврилу копытом долбанул; ну, отец теперь и гонит меня от лошадей. Опасается.
Конечно, может, так оно и есть. Ведь умеет же Илька горн раздувать, умеет молотком стучать по раскаленному железу и что-то выковывать, — отчего б ему и лошадь не подковать? Однажды, когда у нас в классе покосилась доска, Илька отковал железную петлю, повесил ее, и доска опять выпрямилась. Правду сказать, я даже завидовал Ильке, что он все умеет.
— А этот пистолет ты тоже сам сделал? — спросил я.
По лицу Ильки было заметно, что он, как всегда, ответит: «Нет, бабушка троюродная», но, наверно, ему в последний момент стало стыдно, и он признался:
— Я этого еще не умею. Дай время — сделаю. — И неожиданно пропел:
Сами набьем мы патроны,К ружьям привинтим штыки!
— Илька, — воскликнул я, — так ты и вправду будешь стрелять в городовых?!
Но Илька только загадочно посмотрел куда-то вдаль и ничего не ответил.
— Вот видишь, какой ты, — упрекнул я его. — Все что-то скрываешь от меня. А я еще хотел рассказать тебе, чего не рассказал бы никому другому.
— А что ты хотел рассказать? — с любопытством спросил Илька. — Ну, расскажи! Расскажи, ну?
Я знал, что, если Илька пристанет, от него никакими увертками не отделаешься. Да и самому мне давно хотелось облегчить душу. Попробовал я поделиться с братом Витей тем, что меня мучит уже давно, и тем, о чем я часто мечтаю, но тот даже не дослушал до конца. Как всегда, он только презрительно хмыкнул и сказал, что я еще мал и глуп.
— Хорошо, Илька, я расскажу, только ты побожись, что никому…
— Да божусь, божусь!.. Ни раку, ни маку, ни дяде Паше, ни тете Глаше, даже ершу — и тому не скажу. Говори, ну?
Я привстал и посмотрел по сторонам. По-прежнему не было видно ни души. Огромное красное солнце уже опустилось к краю поля и назойливо светило прямо в глаза. Илька тоже привстал и тоже огляделся. Убедившись, что нас никто подслушать не может, мы опять сели. Я тихо, но решительно сказал:
— Знай, я решил освободить Петра.
— Что-что? — уставился на меня Илька. — Кого освободить?
И я рассказал, как три года назад пришел к нам в чайную человек огромной силы и остался у нас работать половым, как мы подружились с ним, как мы скитались по Крыму, как выступали в цирке в Симферополе и как из-за меня там его арестовали и отправили на каторгу.
Илька слушал, будто я читал ему очередной выпуск «Похождений Ната Пинкертона», полуоткрыв рот и не спуская с меня удивленных глаз.
— Да ты все врешь! — крикнул он и хлопнул меня ладонью по плечу. — Я ж тебя знаю! Тебе б только сказки рассказывать. Ну признайся: наврал ведь, а?
— Нет, Илька, я даже не все тебе рассказал.
— И то правда, что ты был турецким барабанщиком?
— Правда. Да вот, хочешь, я тебе этот турецкий марш спою? — Я взял ручку и карандаш и забарабанил ими по Илькиной ноге, напевая: «Туру-рум, туру-рум, туру-туру-туру-рум».
То, что я так уверенно спел марш, Ильку сразу убедило. Он только спросил:
— А почему ты считаешь, что твой Петр попал на каторгу из-за тебя? Не ты ж его выдал.
— Конечно, из-за меня. Если б я к нему не пристал, он уехал бы в Турцию, жил бы там на свободе.
Илька немного подумал.
— Ну, в Турции тоже не мед. Ихний султан почище нашего Николая будет.
— А ты откуда знаешь? — недоверчиво спросил я.
Илька опять загадочно прищурился.
— Знаю. Я, брат, все знаю. Вот лучше скажи, как же ты думаешь его освободить.
— Как? Обыкновенно! — храбро ответил я. — Приеду, поубиваю стражников — и освобожу.
— Ну и дурак, — спокойно сказал Илька.
Я и сам понимал, что дурак, но все-таки спросил:
— Почему?
— Во-первых, ты знаешь, где она находится, эта каторга? Каторг, брат, много.
— Не знаю, — признался я.
— Во-вторых, есть у тебя деньги, чтоб доехать туда?
— Я — зайцем.
— Зайцем, брат, и за сто лет не доедешь. На каждой станции выбрасывать будут. В-четвертых…
— В-третьих, — поправил я.
— В-четвертых, — продолжал упрямо Илька, — куда тебе, заморышу, поубивать стражников! Я и то одним пальцем могу тебя перешибить, а стражник на тебя дунет — и ты свалишься.
Все это было правильно. Я растерянно молчал.
— То-то, — сказал Илька. — А в-третьих, надо быть гипнотизером.
— Что-о? Гипнотизером? — удивился я.
— Или индусским йогом.
— Да зачем же? — не понимал я.
— «Зачем, зачем»! Очень просто: приедешь, загипнотизируешь стражников и прикажешь выпустить Петра. Они не только выпустят, а еще и колбасы, и сала, и буханку хлеба на дорогу дадут.
Я сначала опешил, а потом сказал:
— Сам ты дурак, Илька! Какой же я индус?
— А дурак, так незачем со мной и разговаривать, — обиделся он.
— Да я и не собираюсь говорить. Я даже жалею, что рассказал тебе про Петра. Я тебе про дело, а ты про йогов.
— Ну и не говори! Подумаешь, за язык его тянули!
Так, слово за слово, мы поссорились.
Я схватил книжки и ушел.
4. Я готовлюсь стать гипнотизером
Мы по-прежнему жили в чайной-читальне общества трезвости, посредине базарной площади, в окружении бакалейных лавок, лотков со свежими судаками и рыбцами, возов с картошкой и капустой, сапожных, слесарных и лудильных будок. К базарному гомону мы давно привыкли и уже не замечали его. Как и раньше, никакой трезвости у нас не было: ходили к нам босяки, нищие, мелкие жулики — сплошь все пропойцы. Только дамы-патронессы, после того как Петр помазал грязной тряпкой купчиху Медведеву по лицу, стали реже к нам заглядывать. Да вот еще сильно поседела голова у отца. Впрочем, он оставался таким же, каким был: все так же принимался за «верное» дело, и все так же ничего, кроме убытка, из «верного» дела у него не получалось. Однажды осенью он закупил семь возов картошки и свалил ее в подвал под чайной. Для этого он даже настлал в подвале деревянный пол и побелил стены, что ему обошлось в копеечку. «Вот посмотришь, — говорил он маме, — весной я за нее вдвое дороже возьму. Будет детишкам на молочишко! Верное дело!» Вскоре картошка стала прорастать, из нее полезли белые прутья. Мы всей семьей спускались в подвал, чтобы ломать эту противную поросль. Но прутья все перли и перли из картошки, и к весне она вся сморщилась, будто испеклась в золе. Когда отец понес ее в цибарках на базар, никто не покупал. Так она вся и сгнила. Той же весной отец затеял новое «верное» дело, но уже не в подвале, а на чердаке. Он нанял каменщиков и плотников, и те пробили в кирпичной стене дыру на чердак и пристроили к ней со двора деревянную лестницу с перилами. Отец закупил две сотни свежих рыбцов, просолил их и развесил на чердаке. «Вот и все, — сказал он, — пусть теперь сами доходят. Осенью знаете почем вяленые рыбцы? Им цены нет! Верное дело!» Может, так бы и было, но в рыбцах завелись черви, и рыба пошла на свалку.