но оно очень помогает. А так это же как сказать, что я женщина. Ну да, это правда, но это меня никак не характеризует, в общем-то.
– Женщиной быть тяжело, я думаю. Мне вас иногда очень жалко.
– Не, ну не тяжелее, чем больным и бездомным.
– Да иди ты.
Мы помолчали ещё немного. Женя меня стеснялся и смотрел в пол. У него были такие очень длинные ресницы. Наверное, я просто слишком внимательно его рассматривала. Думаю, я по нему скучала. Он ещё, пока мы не виделись, отрастил волосы: они у него совсем чёрные и такие гладкие, что Жека немного мерцает, если посадить его перед окном. Я сказала, что ему хорошо с натуральным цветом. Через месяц волосы начнут вылезать, потому что Женя плохо реагирует на терапию, и он их сбреет под ноль-три. Ему не хотелось думать, что они его покидают, и он решил бросить их первым.
– Ты на меня сильно злишься, что я тебя отправила в больницу?
– Да не. Сначала только злился. Теперь вот думаю: может, и хорошо, что отправила. Ты знаешь, ты всегда очень вовремя. Я бы уже умер, если бы ты со мной не возилась, – тогда и сейчас вот тоже. Я на это не злюсь. Не очень злюсь.
Мне всегда хотелось донести до Жени одну мысль: мне хотелось, чтобы он верил мне – что бы ни случилось, он всегда останется человеком. Потому что людьми не становятся, а рождаются. Потому что он может быть прав или не прав, это ведь как посмотреть и никак не разобраться. Мне бы хотелось, чтобы до конца – каким бы он ни был – ему хватило сил. И чтобы мне хватило сил тоже.
Я ещё училась в школе, шла вечером переночевать у дедушки: он жил не в самом хорошем районе, там бывало неспокойно. Я шла дворами, была зима, такой тёмный вечер, и небольшая метель. У школы, на баскетбольной площадке, зажали к забору и били какого-то парня. Было плохо видно из-за снега. Его ударили в живот, а потом по спине, и он упал и хотел пнуть одного из ребят, которые его прессовали, под колено, но промахнулся, и из-под его ботинка только разлетелось немного снега. Его несколько раз ударили ногами и один за другим побежали оттуда за гаражи. Я смотрела, как он лежит. Я понимала, что нужно подойти и спросить, всё ли в порядке. Просто спросить, это же ни к чему меня не обязывает. Парень медленно поднялся. Думаю, он меня заметил. Мы постояли немного, он на одном конце двора, а я на другом. Он смотрел на меня, хотя снег стал сильнее: я потом успокаивала себя тем, что он меня, может быть, и не видел.
Я развернулась и обошла дом с другой стороны. Я оставила его одного, потому что я трусиха. Мир от этого не рухнул. Никто ведь не умер. Это не было вопросом жизни и смерти. Это было всего лишь вопросом о том, кто мы такие друг другу. И я не сделала ничего плохого: потому что правда в том, что я его даже не знала. Что это нормально, не хотеть впускать в свою жизнь насилие. Говорят, туда вообще не нужно впускать ничего, что может её омрачить. Всякое дерево, не приносящее доброго плода, срубают и бросают в огонь. Преступники и неудачники должны жить отдельно, и мир будет лучше. Может быть, после смерти я попаду во двор, где парень будет снова и снова падать на снег и снег станет идти всё сильнее. Мы никогда не заговорим: он будет смотреть на меня, а я буду делать вид, что ничего не видела. Это и есть изоляция. Я виновата в том, что она работает, я виновата в том, что происходит вокруг. Я боюсь того дня, когда об этом кто-нибудь узнает. Так что да, мне бы хотелось быть сильной: тогда я наконец подойду к парню и спрошу, всё ли в порядке. Скажу, что вокруг вообще-то полно мудаков, главное, что мы свободны не быть мудаками. Я так устала бояться.
13
Теперь расскажу, как я сделался монахом. Полгода после того последнего, большого, срока я прожил при монастыре в ските. Я освободился и поехал в Курск. Там неподалёку есть местечко, Свободы называется. И рядом с этими Свободами есть монастырь мужской и скит в честь Серафима Саровского.
Я туда поехал, сначала меня не приняли, потому что мест не было в этом скиту. Но я очень просился, и меня взяли в итоге. Я познакомился там с некоторыми монашками – ну, с бабушками. Есть такая одна, на трапезной несла послушание. Матушка Праскева её звали. А настоятельница этого скита, матушка Серафима была. С обеими – с ней и с Праскевой – я очень хорошо подружился. Только с ними и общался, в общем, нёс послушание в трапезной. Накрывал там и убирал, всё делал с молитвой, у меня келья была на втором этаже. В общем вот так вот, обещал себя богу – старался слово сдержать.
Ближе к весне того года у меня поднялась температура, я начал болеть. Там рядом есть больница в посёлке, вот туда меня отправили на обследование. У меня жидкость была в лёгких с обеих сторон, и эта жидкость дала воспаление заглушённому тубику. Меня положили в диспансер, я пил колёса там всякие, тубазид и всё такое. И шприц мне туда в рёбра мимо костей вставляли. Выкачивали жидкость. Для меня это было пиздец. По выходным я хотел возвращаться в скит, но там боялись, что я притащу с собой свой туберкулёз. Так что я стал проводить время в больнице: мы даже шашлыки умудрялись жарить во дворе, когда врачей не было – а их по выходным и не было никогда. Бухали там с пацанами. Хоть у меня огромная игла была в груди, иногда я очень тепло об этом вспоминаю. Перед выпиской я сделал флюшку: всё чисто, всё заебись. Поехал обратно в скит, но к праведной жизни так и не вернулся.
Прошло немного времени, и настоятель скита сказал мне: «Евгений, не надо, чтобы ты здесь находился». До этого он меня перевёл за поведение с трапезной на свинарник. Я говно там убирал, всё такое, жил там же, на этом свинарнике. Однажды мы нажрались в хлам с дедушкой одним. Он тоже бухать любил. А нас проведать зашёл как раз в тот вечер один из отцов.