— Константин Семенов, вы подтверждаете это?
— Да, — ответил бывший управляющий, на этот раз вид у него был крайне подавленный и сидел он все время повесив голову.
— Дальше, Владимир Семенов!
Маляр молчал.
Казалось, что в кабинет прокурора вошла тень Нины Петровой.
— Продолжайте, Владимир Семенов! — проговорил подполковник.
Маляр, упершись взглядом в стену, продолжил:
— Я ей сказал: «Приляг, отдохни!» А она не захотела, боялась простудиться. Так мы посидели немного, потом поднялись. Где-то далеко уже гремел гром, налетел ветер, и сразу стало темно. Она наклонилась за ридикюлем. Сверкнула молния. Я выхватил из корзины молоток и ударил ее по голове. Она вскрикнула, но не упала, а выпрямилась. У нее на голове была закручена толстая коса. «Володя, меня молния ударила!» Я набросился на нее, на землю повалил и начал бить молотком. Она отбивалась, царапалась, кусалась, кричала: «За что? За что?» — «Ты — последний свидетель!.. Ты — последний свидетель!.. Иначе нельзя!..» — повторял я. Она просила: «Не убивай меня!», но я уже не мог остановиться…
Маляр умолк. Его старческое худощавое лицо как-то странно скривилось. Может быть, так плачут убийцы…
Когда Семенов закончил свою исповедь, тень Нины выплыла из помещения.
Тяжелое молчание, воцарившееся в кабинете и продолжавшееся несколько минут, прервал подполковник Коваль:
— Два месяца Нина Андреевна выхаживала вас в больнице…
Маляр молчал.
Прокурор, ломая спички, закурил сигарету.
— Подпишите страницу, — сказал следователь.
Владимир Семенов неловко взял ручку и подписал. Подписал и его брат.
Следователь начал новую.
— После убийства вы вырвали у убитой золотые коронки?
— Да. Но сперва узнал, жива она или нет.
— Каким образом?
— Поднял ее ноги и бросил их. Они упали, как падают у мертвых. Потом и коронки снял.
— Каким инструментом?
— Руками, то бишь пальцами.
Все посмотрели на ревматические, но еще сильные руки убийцы.
— Одними пальцами снять коронки невозможно. Зубные техники обычно распиливают их.
— Я в войну научился. Когда немцы расстреливали, меня заставляли коронки снимать.
— Без зубов?
— Да. Иначе потом морока — кость выковыривать.
— Где эти коронки?
— Дома у меня, в Брянске. На кухне, под половицей.
— Дальше.
— Я хотел облить ее спиртом и ацетоном. Но она все равно не сгорела бы, потому что пошел дождь. Тогда я порвал на ней платье, расцарапал ногтями ноги и живот.
— Зачем?
— Так велел Константин.
— Дальше.
— Когда царапал, она еще вздрагивала. Я схватил ее ридикюль и быстро побежал. Уйти надо было, пока земля не намокла, потому что на мокрой земле после дождя могли остаться следы.
— А молоток оставить на месте преступления вам тоже брат посоветовал? — спросил следователь.
— Он.
— Подпишите…
Вызванный прокурором конвоир увел Семенова-старшего.
Подполковник, не обращая внимания на оставшегося в кабинете бывшего управляющего, отвернулся к окну.
Запотевшие стекла подрагивали под ударами ветра. Летела пороша. Пустынная улица виделась Ковалю мертвой женщиной, холодной и безучастной ко всему. На душе у подполковника было тоскливо и гадко. Всего одну минуту стоял он у окна, потом снова сел к столу.
Служба требовала, чтобы он взял себя в руки и до конца выполнил свои обязанности.
— Константин Семенов, вы подтверждаете последние показания брата? — спросил следователь.
— Да, — немного поколебавшись, ответил бывший управляющий.
— Теперь ответьте еще на один вопрос, — сказал прокурор. — Почему вы пошли на убийство своей жены? Ведь Нина Андреевна любила вас и, кажется, была единственным человеком, которого и вы по-своему тоже любили?
— Я боялся, что она меня выдаст и мне не простят прошлое… Это был какой-то дьявольский круг, из которого я никак не мог вырваться. Сколько сил потрачено, сколько страданий! Песок и ветер, холод и зной, и колодцы, колодцы, колодцы… Дни без отдыха, ночи без сна. И все насмарку?! Я — Иван Васильевич Петров, поймите меня, Иван Филиппович, — и вдруг снова — никто и ничто, пустое место!.. Нет, я не пережил бы этого!.. — и бывший управляющий закрыл лицо руками и зарыдал.
38
Наконец о н и пришли.
Через сколько дней?
А может быть, лет?
Сосновский потерял ощущение времени. Но все же, наверно, после приговора много воды утекло, он даже перестал ждать э т и х л ю д е й, и ему казалось, что все уже было и что он давно уже не на белом свете, а мчится в мире потустороннем, частицей чего-то вечного и бесконечного…
Но, услышав в коридоре не в обычное время раздачи пищи, а в неурочный час шаги людей, он внезапно ощутил, что еще жив и что ему придется сейчас пройти через ужасную неизбежность. Охваченный диким страхом, он забегал по камере.
Когда камеру отперли, его обнаружили забившимся в угол, скорчившимся и съежившимся за койкой, словно пытающимся стать маленьким, незаметным.
Несколько секунд надзиратель и дежурный офицер молча смотрели на него. Он тихо постанывал, как пойманный зверек.
— Сосновский, — сказал дежурный офицер, — на выход!
— Нет, нет! — художник распрямился, как пружина. — Нет! — закричал он снова, закрывая руками лицо. — Я не пойду! Не пойду!
Всклокоченный, с белой, поседевшей в камере головой, с вытаращенными глазами, он был похож на умалишенного.
Потом, словно поняв, что сопротивление бесполезно, зажмурил глаза и покорно протянул руки вперед, чтобы можно было надеть на них наручники.
Удивленный тем, что обошлось без наручников, Сосновский раскрыл глаза и испуганно осмотрелся. Словно слепой, ощупывая стены, он послушно вышел в коридор, в сопровождении конвоя прошел через несколько железных дверей и вскоре очутился в тюремном дворе.
Ярко светило солнце. Художник жадно вдохнул свежий воздух, который после долгого пребывания в камере опьянил его, и, пошатнувшись, снова закрыл глаза. Его поддержали чьи-то сильные руки.
Потом началось совсем непонятное. Опомнившись, он увидел, что сидит в машине, в обыкновенной, без решеток на окнах. А рядом с ним — подполковник Коваль и какой-то незнакомый человек.
Машина выехала из тюремного двора и помчалась по улицам. Все происходило совсем не так, как представлял себе Сосновский, в течение долгих дней и ночей пытаясь нарисовать в воспаленном воображении мрачную картину своего последнего часа. Он снова видел улицы, дома, людей, очень много людей. Некоторые из них останавливались и смотрели вслед машине, которая, беспрерывно сигналя, мчалась с огромной скоростью, как на пожар.
Еще окончательно не придя в себя, он очутился в большом светлом кабинете, где увидел прокурора, обвинявшего его на суде, следователя Тищенко, комиссара милиции, человека в белом халате и еще какого-то незнакомца с блестящими черными глазами. Человек этот сидел за большим столом и, когда Сосновский вошел, встал и представился. Это был областной прокурор.
Словно во сне, художник опустился в предложенное ему кресло. Заместитель прокурора Компаниец, обвинявший его на процессе, и следователь Тищенко прятали глаза. Комиссар милиции встретил Сосновского взглядом, в котором художник уловил и доброжелательство, и неловкость.
— Юрий Николаевич, — очень вежливо, пожалуй, даже мягко произнес прокурор области, — мы пригласили вас сюда, чтобы сообщить вам радостную весть. Вы освобождены… — Прокурор сделал паузу, наблюдая за художником, который все еще удивленно и испуганно осматривал и кабинет и находящихся в нем людей. — Вы свободны, — уже тверже повторил прокурор. — Пленум Верховного суда республики снял выдвинутое против вас обвинение и приговор отменил.
Сосновский хотел что-то сказать, но не смог. Ему стало душно. Он облизал языком пересохшие губы и начал судорожно хватать ртом воздух. Бледное лицо его стало красным, потом опять побелело, и он вдруг скорчился от боли, которая внезапно пронизала все его тело.
— Успокойтесь, пожалуйста, — сказал врач, пододвигая ему стакан с водой. — Теперь все хорошо. Очень хорошо. Выпейте…
Художник послушно стал пить воду, стакан дрожал в его руке, зубы стучали о стекло, и вода — почти вся — лилась мимо рта, стекая по подбородку на рубаху.
— Мы приносим вам, Юрий Николаевич, свои извинения, — продолжал прокурор, когда Сосновский поставил стакан на стол, — за причиненное вам горе, за тяжелые страдания. Виновные в этой ошибке будут строго наказаны.
Сосновский не сводил глаз с прокурора, словно все еще не верил собственным ушам. Потом наклонил голову к столу и задышал громко, прерывисто и тяжело.
В кабинете воцарилась гнетущая тишина. Внезапно художник вскочил и спросил:
— Я могу уйти?