Лилиана, ухмыльнувшись, тоже вскакивает на ноги, хватает другую простыню, стаскивает с матраса и накидывает себе на плечи.
— Если я ослица, то ты трусливая овца: бе-е-е-е-е-е-е!
— А ты… А ты только и умеешь, что как лягушка квакать: ква-ква, ква-ква, ква-ква!
— Мууууу, — хохоча, гонится за мной Лилиана.
— Кулдык-кулдык, — отвечаю я, нахлобучив ей на голову подушку.
Мы носимся друг за другом по комнате, перебирая голоса всех зверей мира. Потом Лилиана вдруг вскидывает вверх кулак и провозглашает:
— Свобода, свобода: рано или поздно её добьётся каждое животное!
И мы, размахивая руками и скандируя этот лозунг, начинаем маршировать по комнате, пока, утомившись, не прыгаем с разбега на кровать и не валимся на голый матрас.
Слышны торопливые шаги, дверь распахивается, и мать обнаруживает нас запутавшимися в простынях.
— Это что же здесь происходит? Неужто зоосад открыли? — она всплёскивает руками, смотрит на меня и, довольно кивнув, понижает голос: — Выглядишь получше, Оли. А теперь давай-ка успокаивайся, там кое-кто хочет с тобой словечком перемолвиться.
53.
В нашей кухне Кало кажется ещё тщедушнее, чем на собрании в сарае для рыболовных сетей: будто у него разом все кости усохли. Меланхолично стянув очки, он протирает их платком, который достаёт из кармана брюк. Через стол на него глядят мои родители, но Козимино с ними нет.
— Рад видеть тебя в добром здравии, — говорит Кало своим тоненьким голоском. — Лилиана каждый день к тебе заходила узнать, не спал ли жар.
— Простите, что заставила беспокоиться, — отвечаю я, косясь на подругу, поддёргивающую повыше края выреза.
— Ты должна знать, что не одинока. Нас, Олива, может, и немного, но, если нужно, мы приходим друг другу на помощь.
Я сразу вспоминаю взгляды, провожавшие нас, когда мы шли через залитую солнцем площадь, и прикусываю нижнюю губу.
— Я как раз говорил твоим родителям, что, будучи в последний раз в Неаполе на партийном съезде, имел счастье познакомиться с товарищем, которая курирует женские вопросы…
— Для этого у Оливы мама есть, — грубо перебивает мать.
— О, разумеется, в этом и сомнений быть не может, — мягко отвечает он. — Я лишь прошу вас оказать мне любезность пару минут меня послушать, а потом сможете высказать все свои самые отчаянные соображения.
Она заламывает руки и, отвернувшись, глядит в окно на заросший огород.
— Итак, прежде чем нанести вам визит, я взял на себя смелость связаться с этой женщиной, товарищем Маддаленой Крискуоло, так её зовут, и объяснить ей суть вашего дела. Она, в свою очередь, заверила меня, что поможет вам найти адвоката, специализирующегося в нужной области.
— Послушай, Антонино, — вмешивается отец. — Спасибо, что проявил заинтересованность, но, сам видишь, сию минуту денег у нас на это нет.
— Об этом не беспокойся, Сальво, — отвечает Кало и, убедившись наконец, что линзы чистые, столь же меланхолично водружает очки на нос. — Платить ничего не придётся.
— Так значит, этот синьор чего другого от нас захочет, — подозрительно замечает мать. — Иначе зачем бы ему утруждаться, стараясь забесплатно?
— Да потому что он за правду стоит.
— На голой правде далеко не уедешь, — вздыхая, возражает мать.
Только Кало и глазом не ведёт: совсем как на собраниях, когда, почёсывая редкую поросль на подбородке, молча выслушивал мнение каждого.
— Девушек, у которых хватает смелости заявить о пережитом насилии, крайне мало, и знаете, что тому виной? Страх, стыд, невежество! Многие считают, что нужно любой ценой избежать скандала, и вместо того, чтобы осудить насильника, обрекают собственную дочь до самой смерти терпеть брак со собственным мучителем. Другие и вовсе подстерегут похитителя, понаделают ему при помощи ружья дырок в голове, после чего их ненадолго отправят за решётку, а затем снова выпустят на свободу, поскольку мотивом преступления, видите ли, была попранная честь их дочери! Эти законы — порождение прежнего образа мыслей, они годились для наших бабушек и дедушек, но никак не для наших дочерей. Правду говорят: от одного ореха в мешке шуму не будет, но если орехов много… Иначе ситуацию не изменить.
— Синьор Кало! — перебивает мать, окончательно потеряв терпение. — Давайте начистоту: я и шума-то никакого устраивать не хочу, не то что собственную дочь отправлять сражаться за всяких там других прочих. Да и потом, старшина Витале яснее ясного нам объяснил, что закон…
— Как, скажи мне, Амалия, нынче семьи живут? Детишек, будто хлеб, заделывают: вода, дрожжи да мука. Когда слепятся, тогда слепятся. А если кто не может себе детей позволить, тогда что? Аборт придётся женщине делать. Но Церковь говорит, мол, это грех, закон говорит — преступление, вот она и бежит тайком к повитухе, и сколько уж раз бывало, что домой больше не возвращается — помирает от инфекции или кровотечения. Ну, а если у мужа с женой отношения не ладятся? Только и остаётся, что под одной крышей жить, в скорби смертной, в обмане и увёртках. Я сам немало прекрасных отцов знаю, кто по две-три семьи содержит. Вот и с убийствами из соображений чести, и с браком «в качестве компенсации» всё точно так же: Уголовный кодекс не против, но как по-твоему, справедлив такой закон?
— И нам, значит, эти несправедливые законы исправлять? Так, Кало? — переспрашивает мать. — След бы политиков занять, да у них, как говорится, головы любятся, а хвосты лаются. К нам с их горних высей ещё никогда ничего хорошего не долетало. Или, может, я, невежественная женщина, чего не знаю?
— Но свою-то дочь вы знаете! — Лилиана подходит ближе, садится рядом со мной на лавку. — Времена уже не те, что раньше, и мы, молодёжь, не такие, как вы: мы не хотим мириться с тем, что, как нам говорят, испокон веков заведено. В одиночку никому из нас даже своей жизни не исправить, зато вместе мы можем изменить целый мир!
Мать не отвечает, только глядит на неё, как на девчонку несмышлёную: буквы в книжке читает, а слов не понимает. Кажется, все на миг замирают, не зная, что ещё сказать, но тут повисшее молчание нарушает отцовский голос:
— Важные слова говоришь, Антонино. С другой стороны, ты ведь и в политике не первый день, и дочь твоя учительницей будет, а я едва имя своё написать умею. Но одно могу сказать твёрдо: если моей дочке помощь нужна, я отступать не стану, — он выкладывает раскрытые ладони на стол и смотрит на мать.
Та вздыхает, прикрывает глаза и кладёт сверху свои, за ней Лилиана и Кало. Вылитые рыцари круглого стола, как сказала бы профессор Терлицци.
— Решать тебе, Олива, — говорит отец. — Говори, не бойся: хочешь выйти за Пино Патерно, чтобы он возместил ущерб, который тебе причинил?
Я достаю руки из-под стола, разжимаю кулаки и медленно кладу ладони сверху. Слова поднимаются откуда-то из желудка, словно тошнота, мучившая меня с тех пор, как всё случилось, но изо рта они вылетают громко и чётко:
— Нет, не хочу.
И, произнеся их, я вдруг понимаю, что это если в чём и уверена, то в этом.
54.
Козимино возвращается, когда уже стемнело и мы давно поужинали. Вид у него всклокоченный, под глазом фингал. С тех пор, как мы расстались на площади возле участка, он целых пять дней не появлялся дома, даже спать не приходил. Мать, увидев его в окно, хватается за сердце, потом бросается к плите. Она даже ничего не говорит — просто хочет, чтобы сыночек поел: уселся за стол, набил полный рот того, что она для него приготовила и что будет готовить, пока её место на кухне не займёт женщина, которую мой брат назовёт женой.
— Я не голоден, мам, — отмахивается он и сразу проходит в комнату. Отсутствие аппетита, разбитая физиономия, ночи, проведённые неизвестно где, — тем, кто плывёт против течения, за всё приходится расплачиваться.
А я ещё битый час ворочаюсь в постели, не в силах уснуть.
«Расскажешь мне сказку на ночь?» — спрашивал Козимино, когда нам было лет по девять.