Уполномоченным Василия в «Красный партизан» действительно назначили еще несколько дней назад. И он вместе с председателем и отцом выехал в колхоз.
Ехали почти молча. Только Савельев всю дорогу плевался:
— «По вопросам тенденций… Надвое разрезаться…»
А отец всю дорогу угрюмо молчал.
Когда подъезжали к Михайловне, Савельев и отец, словно по команде, выскочили вдруг из машины и побежали к полю, по которому вдоль и поперек ползали двухрядные сеялки.
— Эт-то еще что такое?! Кто разрешил пшеницу сеять?! — закричал Савельев сеяльщикам, размахивая протезом. — Прекратить сейчас же…
— Можно и прекратить, — сказал сеяльщик и грубо выругался. — Да ведь кончаем уже. Вчера полдня сеяли, всю ночь да сегодня, считай, целый день.
— Кто разрешил, спрашиваю? Ведь мы это поле под кукурузу оставили!
— Кто же, кроме бригадира? Только не разрешил, а заставил. Вон он, спрашивайте.
На дрожках подъехал бригадир, щупленький, болезненный мужичок, вступивший в колхоз уже после войны. Несмотря на теплынь, он был в шапке-ушанке, одно ухо которой торчало вверх.
— Ну? — произнес Савельев, когда бригадир натянул поводья. Усы председателя вздрагивали. — Самовольничаешь?!
— А тут не знаешь, кого слушать, — угрюмо произнес бригадир. — Тот грозит, другой грозит…
— Я не угрожаю, я спрашиваю: что ты наделал?! Ты понимаешь?
— Чего мне понимать… Тут вчера сам Полипов был. Приказал: «Сей пшеницу». И не уехал, пока не начали сеять.
Это сообщение сразило Савельева. Он сел прямо на пахоту возле ног своего парторга.
— Да и подумать если: чего тебе, Иван, на рога лезть? Со здоровья и так последний рубль разменял вроде… — Бригадир, тяжело шаркая ногами, подошел к председателю и тоже сел на землю.
— Так вот чем это попахивает, — уронил отец. — Без кормов-то, хочешь не хочешь, сговорчивее будем насчет увеличенных планов мясосдачи. Не мытьем, так катаньем!
— Не городи-ка чего не следует, — тихонько попросил председатель. И Василий понял: Савельев сказал это лишь для него — как-никак, а он уполномоченный райкома партии.
Потом все несколько минут безмолвно дымили папиросами. Было в этом молчании что-то тягостное, гнетущее.
— Что же посоветуете, Иван Силантьевич, папа? — осторожно спросил Василий. — Может быть, статью написать в областную газету обо всем этом? Или в центральную?
Василий понимал, что статью писать бесполезно: ее не напечатают. Но все же спросил, чтобы облегчить как-то состояние всех.
Савельев медленно, с трудом приподнял голову, повернул мятое, усталое лицо к Василию:
— Не надо.
Теплый весенний ветерок гулял над полем, ворошил молодые листья берез, растущих по краю полосы. Черные, тяжелые, словно камни, галки прыгали за сеялками, надеясь, как при пахоте, поживиться жирными червями.
— Ну, так что, уполномоченный? — вздохнул Савельев, по привычке затаптывая каблуком окурок в землю. — Какие твои будут указания насчет… сева? Куда какую сеялку послать в первую очередь? Всех или не всех колхозников посылать в поле? Темпы сева как, увеличивать будем? К какому сроку отсеяться нам?
— Не надо, Иван Силантьевич. Я же не ребенок. Вы работайте, а я… поучусь в общем сельскому хозяйству.
Отец поднял на него глаза и опустил, ничего не сказав, а Савельев Иван произнес:
— Что же, спасибо, Василий. — Уперся единственной рукой в землю, поднялся. — Но ведь с тебя спросят: что делал, на что мобилизовывал нас, грешных? Сами-то мы, самостоятельно, никогда не мобилизуемся.
— Слово-то какое! Казенное слово-то, — вставил бригадир.
— Спросят — ответим: на успешное завершение сева. Скажу, что личным примером заражал и вдохновлял. Так что поставь меня на какую-нибудь сеялку. Или пошли семена подвозить.
На другой день отец позвонил в райком. Полипов еще не вернулся из области. Но через два дня он соединился с ним и сказал:
— Вот что, Петр Петрович… Темна душа твоя… Но такой подлости я даже от тебя не ожидал… Ничего, от меня это можешь выслушать… Что? Нет, не боюсь… И этого не боюсь… Чего боюсь? Только одного — своей совести. И тебе советую бояться своей.
И положил трубку.
* * * *
Этой весной, через тринадцать лет после окончания войны, когда шел пятнадцатый год Лене, дочери пропавшего без вести Семена Савельева, обнаружился вдруг неясный и далекий его след, затертый уже, казалось, временем навсегда.
Случилось это в теплый майский день, сирень еще не цвела, а соловьи, как положено, давно захлебывались песнями. В этот день, в воскресенье, часов в одиннадцать утра, в крохотной избенке Акулины Козодоевой открылась дверь, нагибая голову, чтобы не стукнуться о притолоку, вошел мужчина лет пятидесяти, рослый, хотя в плечах не очень широкий, одетый чисто, в шляпе и галстуке.
— Здравствуйте, — сказал он. Зеленоватыми глазами, в которых была не то задумчивость, не то усталость, пришелец окинул комнату, по очереди оглядел трех ее обитательниц, остановил взгляд на Наташе и добавил: — Извините, что побеспокоил…
Это был Петр Зубов, сын бывшего полковника царской армии, затем уголовник, а с конца сорок второго года боец штрафной роты, которой командовал капитан Кошкин.
Немало зим и весен прошло с того дня, когда Наташа в первый и последний раз видела этого человека в доме Маньки Огородниковой, — шестнадцать зим и шестнадцать весен, шла семнадцатая. Наташа его не узнавала. Да он с той далекой зимней ночи совершенно изменился, глаза выцвели, раньше лицо было чистым и гладким, а теперь на лбу и щеках пролегли глубокие морщины, и теперь он носил небольшие, аккуратно подстриженные, обсыпанные густой изморозью усы.
Зато бабка Акулина, окончательно высушенная временем, но по-прежнему живая и неугомонная, едва замолк его голос, сказала нараспев:
— Здорово живе-ешь, Петро Викентьевич.
Он резко повернулся на ее голос всем телом, прижмурил глаза, затем широко раскрыл их.
— Вы… меня знаете?!
— А чего ж… — усмехнулась старуха дряблыми губами. — Бог дал вот за страдания мои мно-ого сроку. Я и батюшку твоего знавала. И дедушку. Ты-то его не знаешь, дедушку своего, после него уж народился, а я знавала… Крепостные мы были у него, мои родители-то, на Ярославщине жили…
Зубов так и сел. Шатнулся к табуретке, которая стояла неподалеку, и осел. А старуха сказала Наташе:
— Петро Зубов это, доченька, сын Викентия. У того Викентия братец еще был Евгений, за которого я на каторгу-то угодила.
Наташа вскрикнула, зажала вскрик ладонью.
Старуха молчаливо стояла возле кровати.
Зубов, оглушенный, ничего не понимая все-таки, вертел головой.
Ничего не понимала и Лена, невысокая, тоненькая еще и хрупкая, светловолосая и светлоглазая — в отца. Она, когда вошел этот человек, готовилась к экзамену по истории, который должен быть завтра, в понедельник, а теперь, держа в руках учебник, стояла у окошка, пронизанная сильным весенним солнцем, льющимся в комнату. Она не понимала и не осознавала, что эта самая история, которую она уже не первый год изучает по учебникам, присутствует здесь, в этой маленькой их комнатушке, в живых лицах, что бабушка Акулина Тарасовна, этот незнакомый человек, ее мать, да и она сама, обыкновенные и мало кому известные люди, тоже участники истории, которую она учит, не легкой и не простой истории человечества, живущего на планете Земля.
— На какой, простите, каторге? — спросил Зубов, когда прошел первый шок. — При чем тут брат моего отца? Из далеких рассказов отца я что-то припоминаю… был у него, кажется, брат, который то ли умер в юности еще, то ли погиб… Расскажите, если знаете что.
— А что ж, и расскажу, — проговорила старая Акулина. — Зачем мне с собой это уносить? Пущай ты будешь знать, на пользу, может, тебе, Петро Викентьич… Сам-то чего и как объявился тут?
Зубов помедлил, оглядел Наташу, потом Лену, спросил у Наташи, не отвечая на вопрос старухи:
— Вы помните ту ночь в доме какой-то Огородниковой Марии во время войны? Когда нас всех арестовала милиция?
— Да… — выдохнула она. — Это было ужасно.
— И я помню, — усмехнулся он.
— Вы сказали мне странные слова тогда: «Никогда, девочка, не становись на колени. Если человек сделал это, он уже не человек…»
— Разве? — проговорил он, задумался. — Да, кажется.
— Чего вы хотите?
Зубов и на ее вопрос не ответил, а спросил опять не сразу:
— Это… дочь Семена Савельева и ваша?
— Да…
— Очень похожа на отца.
И здесь только Наташа поняла, что этот человек принес какие-то известия о ее муже. От давно потерянной и, наперекор всему, мгновенно возникшей надежды она задохнулась, вся кровь в ней остановилась, и, побледнев, она прошептала: