Нет-нет, я жив. Даже кровь не брызнула. Я невредим. Безупречно чистая комната, изящные обои с коричневыми и серыми полосками. Безукоризненно застланная кровать с белыми простынями. Умывальник, с мраморной плитой в синих прожилках. Письменный стол. На нем керосиновая лампа под зеленым абажуром. Над столом — да-а… Это, конечно, было первое, что как-то задело меня, когда две недели тому назад я поселился в этом номере. Ибо уже и раньше замечал, что такие узелки связи с прошлым никогда не бывают единичными, они всегда приходят по нескольку сразу. Первое, что мне бросилось в глаза и чем-то задело, была картина Ансельма Фейербаха[11], висящая над столом. Копия, разумеется. Его «Ифигения». Но копия неплохая.
Слева от картины — барометр. Будто стеклянная, в локоть длиной палочка на деревянной доске. Третий или четвертый день показывающая 751. Дальше окно. Чистые стекла, тюлевые гардины, свежевыкрашенные рамы. Не как-нибудь бог знает где. Это же отель «Zum goldene'n Adler». Гостиница для неимущего дворянства (или скуповатого) и более респектабельной части мещанства.
Несмотря на дождь, окно настежь распахнуто. Прямо на Syster’nstraße. И сквозь тюль в комнату проникает весьма прохладная для июльского утра сырость. Внизу неспешный скрип возов. Постукивание одних карет и затихание других, тех, что под шум дождя останавливаются под окном дома (Балтийский вокзал всего в двухстах шагах). Случайные голоса:
— Эй! Ты, там, — мой саквояж, bitte[12]!
— Sohwort, jneedijer Ärr…[13]
У подъезда стряхивают воду с намокших пледов — плах-плах-плах.
— Здравия желаю, ваше превосходительство.
Отъезжающие, прибывающие. Как ножом по сердцу: кое-кто, возможно, приехал из-за меня.
Тук-тук-тук.
(Господи, кто это может быть? Неужели Элла! Я ведь сказал ей, что не надо приезжать. Все эти дин здесь я как-то по-дурацки у всех на виду.)
— Да?!
— Свежая газета господину профессору.
— Спасибо. Положи на стол. А письма на этот раз нет? Нет? Слава богу. Да, всего хорошего.
Ого! Они уже не говорят со мной по-немецки. Уже знают, кто я. Обычный номер «Revalische Zeitung»[14]. Ничего особенного. Статья о процессе Веры Засулич. Сейчас не буду читать…
…Ах, да. Ансельмовская «Ифигения». Сразу я как-то не мог понять, к добру ли она здесь. (Но, в общем-то, это, конечно, не суеверие, так просто игра в суеверие…) Потому что Ансельм в моей жизни означал и хорошее и дурное. Хорошее потому, что такой знакомый был мне весьма кстати. Служил примером, внушал смелость и на многое открыл мне глаза. Но и дурное тоже. Потому что во многих отношениях парализовал мой ум… Даже само его происхождение… Рыцари фон Фейербахи… Дед, имя которого гремит на юридических факультетах всех немецких университетов. Чуть ли не основоположник современной науки об уголовном праве… Отец и все дяди профессора: один археолог, другой юрист, третий математик, четвертый философ. Даже не по себе становится… Этот последний и есть тот, кто объявил бога человеком, и теперь именем Фейербаха клянутся повсюду и социалисты и нигилисты. А сам Ансельм каков! Какие манеры! Сама воспитанность, пластичность, какие движения — каждый жест просто требует величественно ниспадающую тогу. (Бедняга сейчас в Венеции, говорят, у него совсем скверно с легкими…) Да, не меньше четырех поколений дворян и рыцарей… А что мог этому противопоставить я? Теперь, правда, иногда говорят: самая чуткая кисть в России. А самому мне порой кажется, что пальцы, которыми я держу ее, еще кривые от рукояток лубьяссаареского плуга… И моя внешность. Бог мой, в тридцать пять лет я был еще как будто ничего, особенно если вспомнить щебетание моих римских натурщиц и горячий шепот Пеппины…[15]. А теперь в каждом зеркале я вижу, как годы выпятили мои мужицкие корни и стало отчетливо видно, кто я есмь… По правде говоря, я просто активно некрасивый лысый старик: желтое лицо с прожилками, жидкая рыжая бородка, острые монгольские глаза. В коллекции Петра Петровича[16] среди экспонатов Центральной Азии есть бурятский или там какой-то другой деревянный божок, сделанный из кедрового корня, — в точности мой портрет… Я даже вздрогнул, когда увидел его… До такой степени он похож на меня. И еще потому, что неожиданно спросил себя: а что если в самом деле именно таким и должно быть сходство между моделью и портретом, а совсем не таким, какого я большей частью пытался достичь?.. Во всяком случае, это был в точности мой портрет… Попросту отталкивающий… Но ведь Элла шепчет мне в часы наших полутайных встреч in flagratiti[17] у меня на Васильевском (окно распахнута, на мостовой под ногами у прохожих шуршат осенние листья…). Элла своей нежной ладонью зажимает мне рот и шепчет: Tais-toi. Се n’est pas vrai. Рагсе que je t’aime. Plus que n’importe qui antrui… (Господи, какое это счастье среди лжи, воровства и фальшивой игры…) Pour ta si’ncérité de paysan…[18] От ее шепота так хорошо становится на душе, как будто на груди у меня дышит ангел, и в то же время мне стыдно… Pour ta si’ncérité… Боже мой, как часто я лгал кистью. Эти десятки лакированных парадных портретов — государи, великие князья, министры, а характер, вся правда, или почти вся — навсегда остается только в этюдах к этим картинам, где-то в темном закоулке студии, на картонах, которые постепенно отправляются в печь… И Элла это знает, знает и все же шепчет: «Pour ta si’ncérité…»
Опять ножом по сердцу, на этот раз еще сильнее. Нож вошел уже по самую рукоятку. Она ведь еще не знает о том, что со мной случилось на этот раз. Никто еще не знает… О нет, этим не приходится утешаться. Есть люди, которые уже знают. И весь мир узнает… Вот оно, здесь, это выстрелившее из-за угла ружье — письмо господина фон Гернета… Сегодня с утра я уже трижды совал его в этот пустой ящик, хранящий запах сигар, безликий запах пыли, и опять вынимал, чтобы снова прочесть…
Продолговатый сиреневый конверт. Такого цвета, каким бывает раствор, название которого не помню, им промывают гнойные раны. На конверте красная сургучная печать с изображением двух раскидистых деревьев. Которую я взломал, не узнав, чья она. Так давно не приходили ко мне письма с этом печатью. На конверте написано полностью все, что полагается по этикету:
Herr’n Akademiker
Professor J. Köhler
i’n der Dom-Karlskirche zu Reval.[19]
Письмо (почерк в первый момент показался мне незнакомым) начиналось просто: Mein Lieber Köhleri[20]. Я тут же взглянул на подпись в конце письма: Ihr Rudolf von Ger'net[21]. И, честно говоря, меня сразу охватило какое-то неясное, но скверное предчувствие. Да-а. И в письме, увы, я прочел слово в слово то самое, что я читаю сейчас, уже в четвертый раз:
Я полагаю, что Вы, столь же хорошо, как и я, помните наши споры, которые мы вели с Вами шестнадцать лет тому назад у меня в кабинете и в гостиной у камина, и за кофе, или прогуливаясь по берегу моря здесь, в моем Ваэмласком имении.
Ну, должен признаться, что не бог весть как хорошо я их помню. Само имя фон Гернета сразу заставило меня внутренне насторожиться (да, до сих пор!) и вызвало желание помериться с ним силой, но я смело могу сказать: я потому не помню подробностей, что за эти шестнадцать лет моя память вобрала куда больше впечатлений от внешнего мира, чем их пришлось на долю господина фон Гернета в его Ваэмлаской мызе… Впрочем, это уже нужно отнести не на счет прекрасной местности на острове Хийумаа и красот Ваэмлаской мызы, а на счет самого господина Гернета и его умения видеть… (Холодные светло-серые immer ruhe[22] глаза хорошо воспитанного человека негибкого ума… Рот педанта. Нижняя губа посередине немного находит на верхнюю. По обеим сторонам длинного костлявого лица болтаются две красноватые котлеты, теперь уже чуть серебрящиеся, — таким я видел его в последний раз. Это было в Хаапсалу пять или шесть лет тому назад. На нем была фуражка commodore[23] дворянского яхт-клуба…) Да-а. В моей памяти сохранилось только общее впечатление от этих споров. То, что в конце концов я оказывался победителем! Что им никак не удавалось со мной справиться! Ни господину Рудольфу, ни его брату, Рихарду фон Гернету, который был секретарем экономии Эстляндского рыцарства и умел, как горохом, во все стороны сыпать статистическими данными о положении крестьян. Да. Иногда, правда, мне приходилось туго, а все же в каждом вопросе удавалось положить их на обе лопатки! Хе-хе-хе, сейчас я сам немножко напоминаю нашего милого Якобсона[24], недавно написавшего мне, что его споры стали теперь еще более острыми и что ему становится все труднее, потому что немного находится таких же, как он, стойких людей… Но он-то, конечно, просто неистовый парень. Столько у него энергии, что он заставил зашевелиться весь навоз даже в наших прибалтийских авгиевых конюшнях. Только Якобсона непременно нужно держать за фалды, чтобы он не тащил этот навоз на себя и сам под него не угодил… Неистовый парень, чем бы он ни занимался… У меня сердце остановилось от ужаса, когда он рассказал мне в шестьдесят восьмом году о своей проделке… Потому что это ведь я подсунул его через Карелла[25] учить царскую дочь немецкому языку при том, что в Петербурге можно было найти тысячи бóльших знатоков, чем он. Через Карелла, да, и при помощи своего собственного попечительства. Полагая, что чем больше наших соплеменников будет вертеться вокруг императорского семейства, тем легче иной раз незаметно закинуть словечко в пользу народа… Но ему через год вдруг, не говоря ни слова, воткнули перо в задницу.