— Господи, но почему? Что случилось?! — спросил я его у себя в студии, у Поцелуева моста. (Ха-ха-ха! В первый раз я сейчас подумал: она помещается именно возле Поцелуева моста!) Что произошло, господин Якобсон?!
— А то, — ответил он, пощипывая свою безупречно подстриженную бронзовую бородку, и глаза его за изящными очками блеснули, — только это между нами, что одна придворная дама, одна старая мымра увидела меня с Марией Александровной в Царскосельском парке…[26].
— Видела вас в парке?
— Видела, как мы поцеловались.
…Неистовый парень… У Марии Александровны в ту пору была, правда, миленькая мордашка. Однако он-то, хорош гусь: сын деревенского кистера, за душой десяток статей в «Постимэес» и две пары штанов (одни городские, другие деревенские), и он идет целоваться с царской дочкой… Мне и смешно, и в то же время затылок раскалывается от возмущения…
И в своей газете он тоже перегибал палку. До тех пор, пока ее не запретили и теперь совсем закрыли, так что мне пришлось не одни башмаки стоптать, пока я ходил из одного министерства в другое, а толку и до сих пор не видно… Слава богу еще, что наши юнкера и черные сутаны обвиняют его только в социал-демократизме. От этого обвинения он еще может спастись. Будь они прозорливее и обвини его в том, что он без ведома правительства вознесся до руководителя эстонского народа, дело обстояло бы серьезнее… Тогда у меня уже не было бы никакой надежды уговорить их снять запрет с его «Сакалы»… Да и сам он угодил бы в тюрьму. Но, судя по теперешнему положению, это ему не грозит. Хотя у него на шее висят сразу шесть судебных процессов… Неистовый парень… Все, о чем я размышляю при нем или без него, он сразу же осуществляет… И сам еще вдобавок что-нибудь придумывает… По правде говоря, я нисколько бы не удивился, если бы в один прекрасный день он объявил, что нашим идеалом является особое Эстонское государство… Да-да, на такую глупость он вполне способен… И все же, он куда значительнее всех остальных…
Позавчера, когда я наложил последний мазок и закончил моего Христа (теперь я уже не знаю, кого я изобразил: Христа или дьявола), я сразу же написал Якобсону: Как я слышал, наши черные сутаны своей победой над «Сакалой» себе же и навредили, поскольку подписчики во всей стране должны были разозлиться на эту подлость. А от этого врагам газеты не будет никакой пользы… А что же я мог ему написать? Я ведь уже не раз взывал к его терпению и советовал надеяться. Нужно же его как-то ободрить и поддержать. Если в Вильянди его через день вызывали в земский суд, заставляли ждать и допрашивали вместе с убийцами и конокрадами в наручниках. И если по его делу все время стоит крик, и доносы доходят до Риги и Варшавы… Я же говорю, что он особенный человек, блестящий, настойчивый, воодушевленный, не то, что другие… Как слиток золота…
Шестнадцать лет тому назад, когда я ездил на Хийумаа к господину Гернету, сам я не был еще даже серебром… Я был медью, еще только начинавшей, к моему собственному изумлению, звенеть… (Нет, нет — с позавчерашнего дня я принадлежу к самым известным в России алтарным живописцам — но с библейскими ассоциациями да и с алтарными картинами дело у меня обстоит скверно)… Я не был медью звенящей, совсем я ею не был, я был просто влюбленным, который хотел сдвинуть с места горы… Да-а… Вернувшись из Рима, я еще пуще увлекся Надей[27] (Эллы не было тогда в моей жизни). А горы продолжали все так же неподвижно стоять на месте. Надя была супругой сенатора. А сенатор был моим лучшим другом… Во всяком случае, самым честным… Горы продолжали неподвижно стоять на месте, и у меня не было… О боже, Якобсон, конечно, сказал бы: у этого человека не хватало предприимчивости, чтобы их сдвинуть… Эх… Но во имя иной любви я решился на военный поход против иных гор… Да, когда я сейчас все это вспоминаю: вдруг вспыхнувшие во мне почти сладостные боль и гнев, горячее желание действовать, исторгающую слезы обиду за попранное серое стадо, из которого я и сам вышел, мучительную жажду правды, я понимаю, что, может быть, потому все это было так страстно, что Надя могла мне ответить внешне только умиротворяющим назиданием, а внутренне — отчаянными взглядами… Какой же я болван, я ведь отлично понимаю, что вытаскиваю на свет божий эти давние дела (и ясные и столь запутанные, что их никогда не распутаешь). Я вытаскиваю их только потому, что все мое существо противится дальнейшему чтению гернетовского письма…
Вы, профессор (в то время Вы им еще не были), почему-то поставили себе целью, вместе с приятным времяпрепровождением на лоне природы и занятиями живописью, добиться от меня и моего брата некоего признания, каковое Вас, как мне представляется, только в том случае удовлетворило бы, ежели бы оно звучало примерно так: мы — эстляндские и лифляндские дворяне — в знак нашего морального поражения сами тычемся лицом в грязь и признаем, что в течение семисот лет мы обращались с Вашим безупречно честным и несравненно достойным эстонским народом как последние негодяи…
Гм… У Гернета я не называл наших мызников негодяями. Среди наших дворян, насколько я их знаю, Бок[28] был в то время единственным (да и до сих пор остается единственным), с которым можно позволить себе полную откровенность. Но и он, искренний друг и разумный человек, иногда приходил от моих слов в такое негодование, что мне бывало неловко… Когда ему было трудно и он начинал защищать и себя и свое сословие: я, мол, источаю вонючую нетерпимость по отношению ко всем немцам… Я же помню, как в Риме мы иногда по вечерам пускались в споры в кафе Колонна, сидя при газовых фонарях за бокалом христовых слез (а я так и не знаю, кого же я изобразил — Христа или дьявола!), и однажды после мглистого дня, когда город был полом удушливого sirocco[29] и глаза, и тело, и душа были возбуждены зноем и ожиданием грозы, я все выложил Боку: Обман! В лучшем случае самообман! Но и в этом случае до дикости наивный! То, что вы полагаете, будто несете нам более высокую ступень благосостояния! Все, что вы принесли нам, неизбежно пришло бы в нашу страну гуманным путем! А каким путем принесли вы?! С самого начала в этом не было даже тени высшей правды. С самого начала ложь, кровь, насилие. И потом, на протяжении сотен лет, унижения и подлость! Вы хотите быть культуртрегерами?! Вы — грабители!
Помню, как Бок, маленький, худощавый, с пепельными волосами, вскочил из-за стола и срывающимся голосом закричал:
— Замолчи! Или нашей дружбе конец!
Я сказал (я знал, что и в его и в свое собственное тело вонзаю зубы):
— Чего стоит дружба, которая может лопнуть, если говорят правду?! Кому такая дружба нужна?!
Я понимал, что зашел слишком далеко, что дошел до последней грани. И в этом для меня была какая-то ослепляющая и притягательная сила. Я знал, что если я сейчас продолжу, моя дружба с Боком может в самом деле на этом кончиться. Я чувствовал, что контрастная симметричность наших судеб не выдержит напряжения, которое время от времени между нами возникает. И в то же время мне было жаль нас обоих… Да, контрастная симметричность наших судеб привлекла к себе внимание наших мальчиков в Колонна. Бок принадлежит к высшей лифляндской аристократии. Пятнадцать лет он боролся со своей средой за право заниматься столь недостойным делом, как искусство… И я столько же времени голодал, бедствовал и гнул горб, чтоб добиться возможности заниматься таким благородным трудом… Годы, когда я бедствовал в Вынну, работая подручным у маляра, и до тех пор, пока более или менее не почувствовал под собой почву в Академии, были, конечно, очень тяжелые. Несомненно. Но я не имею права относиться со смехом к его трудным годам борьбы. Нет-нет. Бок — честный малый. Он несколько ограничен со своей благочестивостыо. Но честен. Я имел возможность в этом убедиться и в Академии и в Риме. Это чувствуется у него в голосе — глухом и прерывающемся от внутренней боли (которая мне и приятна, и в то же время неприятна), когда он кричит:
— Йоханн! Как же я могу отвечать за те столетия?!
— А так, чтобы не приукрашивать позор своего рода! — крикнул я ему в ответ. И я слышу, что и у меня голос такой же глухой и срывающийся. Мне страшно за нашу дружбу и в то же время я отдаю себе отчет: мы оба считаем, и Алекс и я, что наш труд, наши усилия в искусстве и наше стремление к правде достаточно прочные мостки над общественной пропастью, которая зияет между нами (которую, нужно сказать к его чести, он мне никогда не дает почувствовать, не так, как я по отношению к нему). Над нами же смеялись по поводу того, что из всей компании в Колонна среди немцев и прибалтов мы с ним самые рьяные в работе и искусстве. Но я чувствую: на этот раз я не уверен, что мостки выдержат, если что-нибудь заставит нас намеренно топтаться на них…