Дедушка лежал, точно парализованный, на кровати в своей времянке и прислушивался к дребезжанью тачки с навозом, поднимающейся по наклонным железным рельсам, к скрежету лопаты в навозной канаве и к тихому мычанию коров, которые толпились в загоне, украдкой посматривая на его сына и грустно перешептываясь. Он прислушивался, и сердце его «разрывалось на кусочки».
На четвертую ночь Яков Миркин поднялся с кровати и направился к коровнику. Он встал в темноте у стены и позвал сына.
«Не входи, отец, — прошептал Эфраим скрипучим голосом. — Не входи в коровник».
«Я вхожу», — ответил Яков Миркин и шагнул внутрь.
Эфраим едва успел накрыть голову пустым мешком и тут же почувствовал руку отца на своем плече. Яков Миркин целовал грубую джутовую ткань, и кусочки коровьего корма крошились на его зубах и таяли в его рту, смешиваясь со слюной и слезами. Потом он осторожно снял мешок с головы сына. Из своего угла в коровнике старый Зайцер видел их обоих, но притворялся, будто спит.
«На следующий день я пошел к Маргулису, попросил у него старую маску пасечника и принес ее сыну, чтобы он мог выйти и ходить среди людей».
Красота Эфраима стала забытой тенью, неясным, вылинявшим наброском, который всплывал лишь перед закрытыми глазами тех немногих, кто хотел припомнить. Жизнь людей стала тяжелее, потому что не было больше этого прекрасного лица, на которое можно было время от времени поглядеть.
«В жизни деревни, — объяснял мне Пинес, — в жизни, подчиненной законам земли и погоды, подвластной наследственным капризам животных и выученным правилам людей, лицо Эфраима сияло, как снежная прохлада в жаркий день жатвы, как отдых для усталого, как озеро в пустыне». Только теперь мошавники начали понимать, чего их лишили, и их отчуждение от него становилось все непримиримей и глубже.
Раз в неделю дядя гладил свои армейские брюки и пешком отправлялся через поля на британский аэродром, чтобы потолковать с майором Стоувсом и двумя молчаливыми шотландцами и выпить пива с английскими и индусскими артиллеристами, которые базировались там. Иногда он шел напрямую через поля и, только пройдя апельсиновые рощи, позволял себе снять маску — к великому удивлению пчел, которые с любопытством его сопровождали. А иногда командир базы посылал за ним машину.
— Твой сын слишком много времени проводит с англичанами, — сказал Рылов.
— Деревня отвернулась от Эфраима. Но англичане умеют уважать своих героев, — резко ответил дедушка.
— Эти индусы привыкли у себя дома ко всяким чудовищам, — сказала Ривка.
В той самой кантине, откуда он раньше воровал мясные консервы, Эфраим пил теперь пиво, ел сосиски и покупал вафли для коров. Дядя Авраам негромко жаловался, что от вафель у коров появляются глисты, но Эфраим стал коровьим любимцем. Вся деревня обсуждала его дружбу с англичанами. Пересуды подогревались и тем, что Эфраим наотрез отказался участвовать в отряде обороны деревни. Все его друзья из «Банды» служили в Пальмахе[96], но Эфраим даже им не хотел преподать уроки подрывной техники, снайперской стрельбы, ориентировки на местности и любого другого военного ремесла, которому его научили в армии.
«Много о себе воображает!» — ворчал Рылов, который знал, что Эфраим был хорошо знаком со всеми приемами и методами «малой войны».
«Не хочу пугать бедняг», — сказал Эфраим.
В тот день, когда закончилась та война, и Ури, Иоси и я уже шевелились в животах наших матерей, к нам во двор въехала британская военная машина. В ней сидели майор Стоувс, двое сухопарых шотландцев, на этот раз в гражданской одежде, и рыжий сержант со знаками различия коммандос и с золотистыми завитками волос на руках. В их движениях сквозила бесшумная сноровка людей ночи. Они скатили с «лендровера» ящик, в котором позвякивали пивные бутылки и жестяные коробки сигарет «Плейерс», втащили его в комнату Эфраима и просидели у него целую ночь. Рылов доложил деревенскому Комитету, что ему почти ничего не удалось расслышать, поскольку коммандос общались в основном своими условными перемигиваниями и вдохами-выдохами, но, когда они вышли оттуда, пьяные в доску, сержант на прощанье проорал: «А корову ты получишь месяца через два…»
18
Подобно дедушке, я тоже пью чай, черпая отраду для души из горькой маслины, что у меня во рту, и высасывая силу из сахарного кубика, что спрятан у меня между пальцев. Подобно ему, я подолгу стою, уставившись вдаль, высматривая, не возвращаются ли Эфраим и его Жан Вальжан, не идет ли Шифрис. С крыши своего большого дома я озираю просторы моря и вижу прыгающие по волнам белые лодки, расчески, сунутые за резинки плавок на ляжках худощавых, подтянутых мужчин, и мускулистых женщин, что, припав на одно колено, направляют паруса своих досок далекими бедрами, меж тем как их коротко стриженные, в полоску, волосы топорщатся на ветру.
Как-то раз прибой швырнул одну из этих женщин на прибрежные скалы, и я положил бинокль, поспешил к ней, взвалил на плечо, подхватил под мышку ее доску с парусом и вытащил их на песок. Там я ее и оставил. Потом, с крыши дома, я видел, как она встает, озирается и удивленно всматривается в капли своей крови и линию моих следов, впечатанных в мокрый песок.
Так стоял мой дедушка на крыше сеновала, так он стоял на веранде дома престарелых. Стоял и смотрел на Долину. Ждал возвращения Эфраима.
Дом престарелых, находившийся примерно в семнадцати километрах от нашей деревни, располагался на невысоком пригорке, возвышаясь над всей округой. Раз в два дня я отправлялся туда, шел полями, срезая для скорости дорогу, и яростно глотал все эти семнадцать километров за каких-нибудь три часа, чтобы принести дедушке бидон свежего молока из нашего коровника.
«Погоди минутку, Барух, — говорил дядя Авраам. — Я дам тебе молоко от хорошей коровы». В ожидании молока я разносил по углам коровника тяжелые мешки с комбикормом, поднимал и грузил наполненные бидоны и заталкивал испуганных телят в приготовленные для отправки стойла.
Мои двоюродные братья усердно трудились рядом. Иоси, такой же угрюмый, как его отец, сноровистый и быстрый, со своим красным соколом на плече или бредущем вперевалку за хозяином, как верная собака, и Ури, который в последнее время стал исчезать по ночам и с трудом просыпался на рассвете.
«Завел себе какую-то хотелку, да?» — ворчал Авраам, дружелюбно похлопывая сына по затылку.
Ури, по словам дедушки, был похож на Эфраима, только более нежный и мечтательный. Он походил на него линиями худого, жилистого тела, впалыми щеками и красотой, которая захватывает дыхание. Дедушка, бывало, смотрел на внука, словно бы мысленно поворачивал его перед собой, как если бы то был пропавший Эфраим, застывший в янтарной капле. «Дети. Ниточка жемчужин. Длинные ожерелья семени», — писал он в записке, которую я нашел после его ухода в дом престарелых.
Перед выходом из дома я обматывал алюминиевый бидон мокрой джутовой тканью, чтобы молоко не скисло от жары. По дороге я снова смачивал ее, когда проходил мимо поливалок.
Я выходил, когда воздух был еще ледяным и ломким и капли росы свисали с листьев. Море белых облаков лежало в ущельях, и гора проглядывала сквозь них, словно огромный голубой остров. Восходящее солнце, то самое солнце Страны Израиля, которое в четверть шестого утра уже хотело изжарить живьем дедушку и его брата, сдергивало с полей пеленки тумана, скатывая их в толстое белое покрывало, кипевшее и таявшее от жары. Долина мало-помалу сбрасывала с себя мягкие ночные одежды. Постепенно прогревалась и земля, и мои мокрые ступни высыхали. Я всегда ходил босиком, повесив сандалии на шею, разминая ногами теплую дорожную пыль. Это сладостное прикосновение горячей земли, которую колеса телег и тяжелые копыта животных перемололи в серую муку, я помню и сейчас. Иногда я выхожу на берег возле моего дома, чтобы походить босиком по песку, но его острые твердые зерна совсем не похожи на мягкий порошок тех дорог моей юности, которыми я шел к дедушке, в дом престарелых.
Кузнечики прыгали по кустам живой изгороди, что тянулась вдоль дороги, и соколы парами кувыркались в воздухе, сопровождая высокими трелями свои любовные игры. А над кустами терновника испуганным желтым облачком носилась стайка щеглов, и из их толстых, коротких клювиков вырывались удивленные отрывистые попискивания.
«Птиц отличают по клюву. У щегла он толстый и маленький, приспособленный для разгрызания семечек, а у сокола — изогнутый и острый, приспособленный для разрывания мяса».
Однажды утром Пинес повел нас на опушку эвкалиптовой рощи, где валялся труп дохлой коровы. Накануне вечером ее притащили туда трактором — брюхо вздуто, и рога вспарывают землю. «Ослиным погребением будет он погребен: вытащат его и бросят далеко за ворота Иерусалима»[97], — печально процитировал Пинес и велел нам наблюдать и не разговаривать. Несколько грифов собрались вокруг трупа. Их лысые головы, дерзкий взгляд и морщинистые шеи были мне знакомы и вызывали симпатию. Своими клювами, приспособленными для разрывания, они рвали коровий живот, то и дело погружая в него белые безволосые шеи. «Их не зря называют пожирателями падали. У них самих повыпадали все волосы», — объяснил Пинес и предостерег нас ни в коем случае не путать грифа с орлом-могильником, как это делают невежды.