Пинес рассказал нам о клювах зябликов, которых исследовал Дарвин на Галапагосских островах, — «маленькая изолированная колония птиц, которых эволюция наградила великим разнообразием клювов, приспособленных для самых разных видов пищи». Благодаря этому зяблики разделились на несколько групп, приноровились к новым источникам пищи и тем самым обеспечили себе выживание. Отчалив от этого примера, учитель выплыл на просторы далеко идущих аналогий и поучений, перейдя от клювов дарвиновских зябликов к преимуществам многоотраслевого сельского хозяйства. Сад и хлев, птица и овощи. «Держись этого, но не отнимай руки и от того»[98].
Временами мои шаги спугивали самку жаворонка с лежки, и она прыгала передо мной и каталась по стерне, притворяясь крикливой хромоножкой, пачкая себе грудь в пыли, лишь бы отвлечь меня от гнезда и укрытых там яиц. Зеленые ящерицы быстро пробегали по пыли, оставляя в ней маленькие иероглифические узоры. Куропатка взлетала, громко хлопая крыльями, мангуст внезапно перебегал дорогу, змеино извиваясь длинным, злобным телом. Были там и настоящие змеи.
«Хотя черная змея и пожирает цыплят и куриные яйца, она все равно друг земледельцу, потому что уничтожает полевых мышей. Увидев ее, сойди с дороги и дай ей уйти».
Крестьяне, засветло выезжавшие на поля, уже знали меня по походке и молочному бидону, улыбались, приветствовали и порой даже предлагали немного подвезти на своих телегах. Пахотные земли соседнего кибуца я пересекал с особой осторожностью. Как-то раз из-за деревьев вышел кибуцник, примерно того же возраста, что Авраам, с маленькой корзинкой в руках. Мои мышцы на мгновенье напряглись. Уже многие десятилетия прошли с тех пор, как Либерзон умыкнул Фаню из кибуцного виноградника, а наша вражда с соседями никак не прекращалась. Новые поколения даже не знали, что послужило ее началом. Поток времени и плотины памяти, идейные разногласия и смены сезонов давно окрасили любовь и шутки Либерзона в мутные цвета глубокого раскола. Неприязнь между кибуцем и нашим мошавом продолжала расти, цепляясь за шпалеры вражды и выпуская во все стороны новые усики. Время от времени вспыхивали свары из-за распределения фондов, летели камни, на разгневанных лицах расцветали синяки, и громкие оскорбительные крики неслись в обе стороны над вади.
Но этот человек был один и подошел ко мне нерешительно, опустив глаза, словно высматривал мои раздвоенные копыта.
«Ты идешь в дом престарелых? Ты внук Якова Миркина? Мой отец много рассказывал о нем. — Он протянул мне сумку мягким стеснительным движением. — Возьми, пожалуйста. Передай это Зееву Аккерману, комната номер пять. Он друг твоего деда».
Все они были друзьями моего деда. Всех их я похоронил возле него. Если память мне не изменяет, Зеев Аккерман лежит в шестом ряду, могила номер семнадцать.
В сумке был пирог и потрясающие по размеру плоды японского шесека[99] величиной с апельсин. «Это с нашего дерева. Если хочешь, можешь по дороге съесть один — но только один».
В половине девятого я уже входил в дом престарелых, предварительно вытерев ноги о траву и надев сандалии.
«Миркинский внук пришел, — говорили отчаявшиеся от одиночества старики, всегда сидевшие при входе в ожидании посетителей. — Принес молоко своему деду. Хороший парень».
Они умиленно разглядывали меня. Некоторые были похожи на дедушку, как будто их отлили по одной форме, другие прибыли из города. Эти были серые, прозрачные, как та слинявшая кожа ящериц, которую я собирал в полях, слабые и запуганные, как Шломо Левин. Годы плохого питания, «идеологическая незрелость и отдаленность от природы» наложили на них свою печать.
Поначалу дом престарелых предназначался только для наших стариков — из кибуца и мошава. Они пришли туда, провели общее собрание, швырнули бусы и спицы в физиономии трудотерапевтов, а затем вышли в свой декоративный сад. Тяжелыми дрожащими руками вырвали все до единого кусты желтых роз и голубого жасмина и посеяли на их месте грядки свеклы, перцев, капусты и зеленого лука. А под конец с победными песнями осушили бассейн с золотыми рыбками и отвели его воду в канаву для поливки овощных грядок.
«Не хватало лишь парочки самоубийц, — сказал дедушка, — чтобы достойно завершить картину».
«Они еще не знали тогда, как с нами обращаться. Их удивляло, что легендарные пионеры стали стариками, — рассказывал мне Либерзон через несколько лет после того, как его Фаня умерла, а сам он, слепой и раздражительный, тоже был перевезен в дом престарелых. — Жизнь разменяла наши титанические мечты и свершения на жалкие гроши ревматизма, катаракт и атеросклероза, и они просто не могли этому поверить».
Я вошел в столовую, где дедушка уже ждал моего прихода. Все завистливо смотрели на него. Он радостно погладил мои жесткие вихры.
«Добрый день, Шуламит», — сказал я сидевшей рядом с ним женщине.
Шуламит, дедушкина крымская подруга, большая, сутуловатая, болезненного вида седая женщина в очках, приветливо улыбнулась мне в ответ.
Я опустил глаза.
Однажды, придя в дом престарелых, я не застал дедушку в столовой. Я пошел через лужайку посмотреть в окно его комнаты и увидел Шуламит, лежавшую на кровати. Ее задранное платье открывало дряблый живот. Дедушка стоял на коленях на ковре, и его лысая голова клевала ее тело между ногами, а она что-то говорила теми влажными, воркующими буквами, которые Пинес не захотел мне перевести. Я оставил молоко возле их двери, и дедушка отыскал меня потом на лужайке. Тинистый запах болота веял от его усов, когда он поцеловал меня в щеку.
Теперь я поставил бидон на стол, открыл крышку и налил дедушке кружку молока. «Прямо от коровы», — с гордостью сказал я, обводя взглядом всех присутствующих. Нянечка Шошана вытерла красные руки о передник и захлопала в ладоши.
«Замечательно, Миркин. Попей, Миркин. Правда, здорово, Миркин? Молоко очень полезно».
«Она думает, что все, кому за шестьдесят пять, больны Альцгеймером», — проворчал дедушка и выпил молоко до конца. Четыре кружки одну за другой. Шуламит молоко не любила.
Потом мы с дедушкой выходили из столовой, провожаемые завистливыми взглядами, и немного гуляли или сидели на веранде. Я по второму и третьему разу рассказывал ему о семье, о том, что слышно в саду и дома, что нового произошло в деревне.
— Как там Пинес?
— Снова слышал того многостаночника, который кричит по ночам.
— Кого он трахнул на этот раз?
— Каждый раз какую-нибудь другую.
— А Циркин?
— Циркин повздорил с Мешуламом. Он просил, чтобы Мешулам сжег колючки на их участке, а тот занят сейчас ремонтом сноповязалки.
— Этой развалюхи?
Дряхлую сноповязалку «Клейтон», с треснувшими оглоблями и сломанными крыльями, похожую издали на гигантский скелет растерзанной птицы, Мешулам нашел возле загона для быков. Я встал и, подражая ему, произнес напыщенно и важно: «Историю не сдают в утиль».
Дедушка засмеялся: «Этот Мешулам даже из своего отца сделает чучело, с мандолиной в руке».
Когда дедушка перешел в дом престарелых, Мешулам заявился ко мне и потребовал, чтобы я отдал ему для «Музея первопроходцев» все дедушкины бумаги, письма и личные вещи.
— Воспоминания Якова Миркина могут пролить свет на политическую ситуацию в Стране в начале Первой мировой войны, — объявил он мне.
— Он не писал воспоминаний, — сказал я.
— Письма и записки тоже имеют историческую ценность, — важно произнес Мешулам.
— Дедушка еще жив, и я охраняю его вещи.
Дедушка очень смеялся, когда я рассказал ему, как схватил Мешулама за воротник и пояс и выбросил наружу через окно.
«Этот Мешулам еще наделает бед, — сказал он и велел мне возвращаться домой. — И не забудь там поливать сад и помогать в коровнике. Не жди, пока Авраам тебя попросит».
Он долго стоял на веранде и провожал меня взглядом, пока я не исчезал за изгибом дороги. Один раз я нарочно прождал там полчаса, потом вернулся, пригнувшись, и посмотрел на веранду. Дедушка все еще стоял там. Согнутый годами труда. Высматривающий с тоской. Ждущий воздаяния. Сына своего Эфраима — чтобы вернулся. Сада своего — чтоб расцвел. Шифриса, последнего пионера, — чтобы пешком, по песку и снегу, проложил себе дорогу в Страну Израиля.
19
«У меня есть его фотография», — сообщил мне Мешулам. Он иногда подлизывался ко мне, когда мы гуляли между могилами, и всячески пытался понравиться.
Он вынул ее из кармана рубашки. Как все фотографии тех лет, она была обрезана зубчатой линией. Эфраим выглядел, как заправский пасечник. Из-под маски не видно было лица. Молодой и тонкий парень в широких брюках хаки и парусиновых туфлях. Ни красоты, ни уродства — одно только спокойствие было запечатлено на этом снимке. Столько лет прошло, а оно все еще ощущалось.