Эпштейн посмотрел на темный потолок спальни, дал голове — мало, что ли, он ломал ее весь день — отдых. Рядом с ним тяжело дышала — можно подумать, у нее всегда насморк — его жена Голди. Десять минут назад она разделась; он смотрел, как она надевала через голову белую ночную рубашку, рубашка заскользила по спустившимся до пупа грудям, по складчатому, как гармошка, заду, по ляжкам и икрам, испещренным, все равно как дорожная карта, синими линиями вен. Когда-то упругое — не ущипнуть, аккуратное, литое тело, теперь — тискай его, жми — не хочу. Все обвисло. Пока Голди надевала рубашку, он закрыл глаза: попытался вспомнить ту Голди, какой она была в 1927-м, и Лу Эпштейна, каким он был в 1927-м. Вспоминая, прижался к её спине животом, протянул руку — взять за грудь. Соски — с его палец длиной — оттянулись, как у коровы. Он откатился на свою сторону кровати.
Во входной двери повернули ключ, послышался шепот, потом дверь тихо прикрыли. Он насторожился — ждал, что последует: эти социалисты, они долго не чикаются. По ночам то и дело щелкают молниями: расстегивают, застегивают — ну как тут уснешь. «И чем они там занимаются? — обрушился он как-то на жену вечером в пятницу. — Джинсы, что ли примеряют». Ну вот, и опять он ждет. Он не то чтобы против: пусть их побалуются. Не таких уж он строгих правил, понимает, как не понимать: когда и порезвиться, как не в молодости? Он, что ли, не был молодым? Но в 1927-м они с женой были красивые — любо-дорого посмотреть. Да разве Лу Эпштейна можно сравнить с этим умничающим лоботрясом со срезанным подбородком, который зарабатывает на жизнь тем, что поет народные песни в салуне и вдобавок еще как-то спросил Эпштейна: не было ли «волнительно» жить в тридцатые годы — время «грандиозного общественного подъема».
И дочь, ну почему бы ей не быть такой, как… скажем, девчушка из дома напротив, с которой встречается Майкл, у нее еще недавно умер отец. Вот это красотка, что да, то да. Чего никак не скажешь о его Шейле. Что произошло, думал он, что произошло с той румяной малышкой. В каком году, в каком месяце тоненькие лодыжки превратились в колоды, а нежную, как персик, кожу усыпали прыщи. Прелестная девочка стала женщиной двадцати трех лет — «борцом с несправедливостью». Тоже мне борец, подумал он. День напролет рыщет, к какому бы маршу протеста прибиться, а вечером вваливается домой и жрет в три горла… То, что она и этот ее терзатель струн трогают друг друга повсюду, не просто греховно, а мерзко. Ворочаясь с боку на бок, Эпштейн слышал, как они сопят, щелканье молний громом отдавалось в его ушах.
Щелк!
Началось! Что ему до них, ему есть над чем поломать голову. Его фирма… до срока, когда он наметил отойти от дел, всего год, а оставить «Бумажные пакеты Эпштейна» некому. Он начинал дело с нуля, Депрессия и Рузвельт вымотали, чуть ли не в конец подкосили его, и только война и Эйзенхауэр помогли ему подняться на ноги. При мысли о том, что фирма перейдет к чужому человеку, его мутило. Но что поделаешь? Герби — ему бы сейчас шел двадцать девятый год — умер от полиомиелита в одиннадцать. А Шейла, его последняя надежда, выбрала в нареченные лоботряса. Что ему делать? На шестидесятом году производить наследников или что?
Щелк! Плюх! Аа-аа-аах!
Он отключился — ничего не слышать, не думать. Попытался уйти в воспоминания, погрузиться в них. Взять, к примеру, обед…
Он опешил, когда, возвратясь из магазина, увидел за столом солдата. Поразился, потому что у парня — он не видел его лет десять-двенадать — с возрастом лицо стало фамильным, эпштейновским, таким был бы его сын: нос с горбинкой, крепкий подбородок, смуглая кожа, копна лоснящихся черных волос, когда-нибудь они станут дымчато-седыми, цвета облаков.
— Посмотри-ка, кто у нас, — закричала жена, едва он переступил порог: грязь из-под ногтей не успел отмыть, — сын Сола.
Солдат вскочил, протянул ему руку:
— Как поживаете, дядя Луи?
— Грегори Пек, — приговаривала жена. — Монти Клифт[69] — вот какой сын у твоего брата. Три часа здесь, а уже назначил свидание. А воспитанный какой…
Эпштейн промолчал.
Солдат стоял прямо, навытяжку, так, словно обучился обхождению задолго до армии.
— Дядя Луи, вы ведь не сердитесь, что я свалился как снег на голову? Меня на прошлой неделе перевели в Монмут, и отец сказал, чтобы я воспользовался случаем и повидался с вами. Меня отпустили на субботу-воскресенье, и тетя Голди сказала, что я могу остановиться у вас… — Он запнулся.
— Нет, ты посмотри на него! — приговаривала Голди. — Принц, ну принц и принц!
— Разумеется, — сказал наконец Эпштейн, — о чем речь. Как отец?
Эпштейн не разговаривал с братом с 1945 года — он тогда откупил у Сола его долю в фирме, брат перебрался в Детройт, и на прощание чего только ему не наговорил.
— Отлично, — сказал Майкл. — Просил передать привет.
— Ну и ты передай привет. Скажи, я передаю привет.
Майкл сел, Эпштейн понимал, что парень, как и его отец, считает, что Луи Эпштейн — сухарь, и его ничего, кроме «Бумажных пакетов Эпштейна», не волнует.
Домой вернулась Шейла, они, как в былые времена, сели за стол вчетвером. Голди то и дело вскакивала: не успевали они расправиться с одним блюдом, как она подсовывала им другое.
— Майкл, — она углубилась в историю, — ты в детстве ел совсем плохо. А вот твоя сестра, Руфка, она, дай ей Бог здоровья, она, ничего не скажу, ела неплохо. Не скажу хорошо, но неплохо.
И только тут Эпштейн вспомнил свою племяшку Руфку, маленькую темнокудрую красавицу, библейскую Руфь. Кинул взгляд на дочь, жена тем временем развивала тему:
— Руфка, она ела не так чтобы хорошо. Но она не перебирала: это она ест, то не ест. А вот наш Герби, да упокоится он с миром, это он ел, то не ел… — Голди посмотрела на мужа так, словно он должен был в точности помнить, что именно ел и чего не ел его любимый сын; Эпштейн не отрывал глаз от жаркого. — А ты, — подытожила Голди Эпштейн, — чтоб ты был у меня здоровенький, Майкл, ты теперь ешь, дай Бог всякому…
— Аа-аах! Аа-аах!
Вскрики разветвили воспоминания Эпштейна надвое.
— Аа-аах!
Хватит, хватит с него. Он встал, проверил — заправлена ли ширинка на пижамных штанах и двинулся в гостиную. Он выложит им все напрямик. Он им скажет: 1927-й — это вам не 1957-й. Да нет, это они ему скажут.
Однако в гостиной обнаружилась вовсе не Шейла с этим ее певцом. Эпштейн почувствовал, как от пола в широкие пижамные брючины забирается холод, студит промежность, покрывает гусиной кожей ляжки. Они его не заметили. Он попятился, отступил за арку, ведущую в столовую. Глаза его меж тем не отрывались от братнина сынка и девчонки из дома напротив — они барахтались на полу гостиной. Девчонка, по-видимому, пришла в шортах и свитере. Они свисали с ручки дивана. И при тусклом свете свечей Эпштейн всё же разглядел, что она совсем голая. Рядом с ней елозил Майкл — могутный, в одних армейских ботинках и защитного цвета носках. Девчонкины груди были точно две белые чашечки. Майкл целовал их и — если б только! Эпштейн возбудился: он не решался сдвинуться с места, не хотел сдвинуться с места, пока парочка не сцепилась — ни дать ни взять вагоны в депо, — соединилась, содрогнулась. Они так шумели, что не слышали, как Эпштейн на цыпочках пошел к лестнице и на подгибающихся ногах поднялся наверх — в супружескую постель.
И еще долго-долго, не один час, не мог заснуть, сон никак не шел, пока дверь внизу не отворили, и парочка не удалилась. А когда минуту-другую спустя он услышал, как в двери снова повернули ключ, он не гадал: то ли это Майкл возвратился — решил поспать до утра, то ли…
Щелк!
На этот раз Шейла и ее певец! Вся молодежь, вся как есть, и уроды и красавцы, и толстяки и скелеты, только и делают, что застегивают и расстегивают штаны! Он ухватил сивый клок волос и трепал его до тех пор, пока не заболела голова. Жена заворошилась, что-то забормотала:
— Мел… мел… — ухватила одеяло, натянула на себя. — Мел…
Масло! Масло — вот что она видит во сне, стряпня — вот что ей снится в то время, когда все только и делают, что расстегивают и застегивают штаны. Он закрыл глаза, заставил себя забыться стариковским сном.
2В какие дебри времен надо углубиться, чтобы добраться до истоков злоключений? Позже, когда Эпштейн станет посвободнее, он задаст себе этот вопрос. Когда это началось? Той ночью, когда он увидел парочку на полу? Или летней ночью семнадцать лет назад, когда он оттолкнул врача от кровати и приложил губы к губам Герби. Или, гадал Эпштейн, той ночью пятнадцать лет назад, когда в его постели запахло не женщиной, а «Баб-О»?[70] Или когда дочь в первый раз назвала его капиталистом, так, точно это ругательство, так, точно преуспеть в жизни — преступление? А что, если и не в первом, не во втором и не в третьем случае? Может быть, искать, где начало злоключений, означает — искать себе оправдание? Ну а что, если далеко ходить и не нужно: не начались ли его злоключения, и еще какие злоключения, в то самое утро, когда он увидел на автобусной остановке Иду Кауфман?