Однако вопрос продвигался вперед.
В эту минуту его тяжконогий шаг, затягивавший в водоворот всех вокруг, достиг маленькой лавчонки метека-гончара.
– Конечно, я видел Менехма, – сказал один из людей, рассеянно рассматривавших товар.
Спросивший уже собирался идти дальше – его слух ожидал привычного ответа, – но тут он словно наткнулся на невидимую стену. Он обернулся и уставился на лицо, изборожденное спокойными морщинами, спутанную редкую бороду и несколько прядей серых волос.
– Ты говоришь, видел Менехма? – взволнованно переспросил он. – Где?
В ответ мужчина сказал:
– Я и есть Менехм.
Говорят, он улыбался. Нет, не улыбался. Улыбался, Харпал, клянусь глазами совы Афины! А я черными водами Стикса: не улыбался! Ты был близко от него? Так же близко, как сейчас к тебе, и он не улыбался: он скривился, но это была не улыбка! Улыбался, я тоже его видел: когда вы схватили его за руки, он улыбался, клянусь!.. Он скривился, болван: так, как я сейчас кривляюсь ртом! Что, скажешь, я сейчас улыбаюсь? Ты просто дурак. Ну как, ради бога истины, как ему улыбаться, зная, что его ждет? Но если он знает, что его ждет, почему он сдался, вместо того чтоб бежать из Города?
Вопрос разродился многочисленным потомством, уродливым, бессильным, погибшим с приходом ночи…
* * *
Разгадыватель загадок сидел перед столом, в раздумье подперев рукой толстую щеку.[76]
Ясинтра вошла в комнату бесшумно, так что, когда он поднял голову, она стояла на пороге – силуэт, очерченный тенями. На ней был длинный пеплум, скрепленный на правом плече фибулой. Левая грудь, еле подхваченная краем ткани, была почти обнажена.[77]
– Продолжай работу, я не хочу беспокоить тебя, – сказала Ясинтра своим низким мужским голосом.
Казалось, Гераклеса ее визит не побеспокоил.
– Что тебе нужно? – сказал он.[78]
Она пожала плечами. Медленно, словно нехотя, она приблизила к нему свое тело.
– Как ты можешь так долго сидеть тут в темноте? – из любопытства спросила она.
– Я думаю, – ответил Гераклес. – Темнота помогает мне думать.[79]
– Хочешь, я сделаю тебе массаж? – шепнула она.
Гераклес молча смотрел на нее.[80]
Она протянула к нему руки.
– Оставь меня, – сказал Гераклес.[81]
– Я только сделаю тебе массаж, – игриво промурлыкала она.
– Нет, оставь меня.[82]
Ясинтра остановилась.
– Мне бы хотелось подарить тебе наслаждение, – вкрадчиво сказала она.
– Почему? – спросил Гераклес.[83]
– Я в долгу перед тобой, – сказала она, – и хочу расплатиться.
– Не стоит.[84]
– Я так же одинока, как ты. Но, уверяю тебя, я могу сделать тебя счастливым.
Гераклес всмотрелся: лицо ее не выражало ни одной эмоции.
– Если хочешь сделать меня счастливым, оставь меня на минуту одного, – произнес он.[85]
Она вздохнула. Снова пожала плечами:
– Хочешь поесть? Или попить? – спросила она.
– Ничего я не хочу.[86]
Ясинтра повернулась и стала на пороге.
– Позови меня, если что-нибудь понадобится, – сказала она.
– Позову. А теперь уходи.[87]
– Позови только, и я приду.
– Уходи же![88]
Дверь затворилась. Комната снова погрузилась в темноту.[89]
9
Поскольку Менехм, сын Лакона из дема Харисий, обвинялся в преступлениях крови – некоторые говорили «плоти», – суд состоялся в Ареопаге, на холме Ареса, в одном из самых почтенных учреждений в Городе. На его мраморе варились помпезные решения прежних правительств, но после реформ Солона и Клисфена власть его свелась к судебным делам, связанным с умышленными убийствами; приговаривали в них только к смерти, лишению прав или остракизму. Поэтому ни один афинянин не радовался, созерцая белые скамьи, строгие колонны и высокий помост архонтов, стоявший напротив круглой, как тарелка, курильницы, где в честь Афины пенились благовонные травы, аромат которых – так утверждали знатоки – смутно напоминал запах жареной людской плоти. Однако иногда здесь справляли небольшой пир за счет какого-нибудь видного обвиняемого.
Суд над Менехмом, сыном Лакона из дема Харисий, вызвал большой ажиотаж, но не столько из-за самого обвиняемого, сколько из-за родовитости убитых и жестокости преступлений, потому что сам Менехм был всего лишь одним из многих последователей Фидия и Праксителя, которые зарабатывали себе на жизнь, продавая свои работы знатным меценатам, как мясники продают мясо.
Вскоре после громогласной речи глашатая на знаменитых скамьях не осталось ни одного свободного места: большую часть голодной публики составляли метеки и афиняне, принадлежавшие к обществу скульпторов и керамистов, поэты и военные, но простых любопытных тоже хватало.
Когда солдаты ввели худосочного, но крепкого и плотного обвиняемого со связанными руками, глаза сделались как блюда, и послышался одобрительный шепот. Менехм, сын Лакона из дема Харисий, держался прямо и высоко поднимал голову, приправленную прядями серых волос, будто бы ожидал не приговора, а воинских почестей. Он спокойно выслушал смачный перечень обвинений и, воспользовавшись законом, промолчал, когда архонт-оратор обратился к нему с просьбой высказаться по поводу представленных аргументов. Менехм, будешь ли ты говорить? Ни слова: ни да, ни нет. Он стоял, выпятив грудь с упрямым высокомерием фазана. Заявит ли он, что невиновен? Признает ли свою вину? Не прячет ли он ужасную тайну, которую хочет раскрыть в самом конце?
Прошла череда свидетелей: сначала соседи обсмаковали рассказы о юношах, как правило, бродягах или рабах, которые частенько заглядывали к нему в мастерскую под предлогом попозировать для скульптур. Рассказ зашел о его ночных развлечениях: пикантных криках, приторных стонах, кисло-сладком аромате оргий, ежедневно полдюжины обнаженных, белых, как сливочные пирожные, эфебов. Немало желудков свело от таких разговоров. После несколько поэтов утверждали, что Менехм был добрым гражданином и еще лучшим писателем и что он, не щадя сил, старался возродить старинный рецепт афинского театра, но поскольку они были такими же ничего не стоившими писаками, как и тот, кого они пытались возвысить, архонты не приняли их заявления во внимание.
Настала очередь распотрошить преступления: на свет проступили окровавленные кромки, искрошенное мясо, разжиженные внутренности, жалкие сырые тела. Слово взял начальник приграничной стражи, нашедший Трамаха; выступили астиномы, освидетельствовавшие тела Эвния и Анфиса; вопросы сыпались, как гарнир из потрохов; воображение сдабривало труп кусками ног, лиц, рук, языков, спин и животов. Наконец в полдень, под палящей властью солнечных жеребцов, на ступени помоста поднялась темная фигура Диагора, сына Ямпсака из дема Медонт. Тишина была искренней: все с жадным нетерпением ожидали заявления, считавшегося главной частью обвинения. Диагор, сын Ямпсака из дема Медонт, оправдал их ожидания: его ответы были тверды, ясное произношение безупречно, изложение фактов честно, выводы осторожны, с небольшой горчинкой в конце, временами он был несколько суров, но в целом выступил неплохо. Во время своей речи он смотрел не на трибуны, где восседал Платон и некоторые из его коллег, а на помост архонтов, несмотря на то, что они, казалось, не уделяли его словам ни малейшего внимания, будто приговор для них уже ясен, и его свидетельство – простая закуска.
В тот час, когда голод начал будоражить плоть, архонт-царь решил, что суд уже выслушал достаточно свидетелей. Его чистые голубые глаза обратились к обвиняемому с вежливым безразличием коня:
– Менехм, сына Лакона из дема Харисий: суд дарует тебе право высказаться в свою защиту, если ты того желаешь.
Внезапно весь торжественный круг Ареопага с колоннами, пахучей курильницей и помостом сжался до одной точки, куда устремились ненасытные взгляды публики: сыроватое лицо скульптора, его темная плоть, изрезанная на ломти бороздами зрелости, сдобренные миганием глаза и голова, посыпанная серыми волосами.
В напряженной тишине, словно сопровождавшей возлияние перед банкетом, Менехм, сын Лакона из дема Харисий, медленно раскрыл рот и провел кончиком языка по пересохшим губам.
И улыбнулся.[90]
Это был рот женщины: ее зубы, обжигающее дыхание. Он знал, что рот мог укусить, или съесть, или поглотить, но в этот момент его более волновало другое: трепещущее сердце, сжатое неизвестной рукой. Его не беспокоило медленное продвижение губ самки (ибо то была, конечно, самка, а не женщина), теплое касание зубов к коже, потому что отчасти (только отчасти) эти ласки были ему приятны. Но это сердце… бьющаяся влажная плоть, сжатая сильными пальцами… Необходимо было узнать, что скрывается там, кому принадлежит густая тень, покрывавшая края его видения. Ибо рука не плыла в воздухе, теперь он знал: рука была продолжением появлявшейся и скрывавшейся, как растущая и убывающая луна, фигуры. Вот теперь… немножко… он уже почти мог различить все плечо, а теперь… Вдали какой-то солдат отдавал приказы или что-то говорил или пояснял. Его голос казался знакомым, но слов он расслышать не мог. А они были так важны! Кроме того, его заботило другое: от полета немного давило в груди; нужно запомнить это для будущих расследований. Да, давило, и еще в самых чувствительных местах расплывалось наслаждение. Летать было приятно, несмотря на рот, на слабое покусывание, на растяжение плоти…