мог, это не было ни печалью, ни отчаянием, ни яростью, это было какое-то междучувство, какой-то междуаффект, это был какой-то переход — мне казалось, что я даже почувствовал вкус необратимой мимолетности, вкус, который я вспомнил впервые после долгого времени, и мне не казалось, что эта мимолетность приняла облик всего вокруг меня и что я один не принадлежу ей, и что именно в этот момент ее облик расширяется и проникает в меня, поглощает мое тело и мое существование и через столько лет, впервые после смерти моей матери заставляет меня плакать.
Оттуда я поплыл на лодке в Амстердам, захотел посмотреть на место, где я родился.
Дом уже был не таким, как раньше, с него не слезала оранжевая краска, его перекрасили в красный цвет, и я наверняка не сумел бы его узнать, если бы он не был единственным домом, перед которым вырубили акации. Дверь была другая, я постучал в нее, и за ней появился слепой старик.
«Господин, здесь живет Габриэль Спиноза?»
«Извините, — сказал он, — я приехал сюда год назад вместе с семьей своего сына, я не умею по-голландски и не говорю ни на каком языке, кроме испанского. И еврейского».
«Живет ли здесь Габриэль Спиноза?» — спросил я по-испански.
«Может быть, жил раньше, но больше не живет, — ответил старик. — Здесь до нас жил человек, у которого была лавка приправ, сухофруктов и вин. Я слышал его голос перед тем, как он уехал — он говорил медленно, и в то же время словно скользил по словам, которые произносил».
«А вы знаете, где он сейчас?»
«Мне кажется, он упоминал, что отправляется на далекий остров. По-моему, он называется Барбадос или Брабадос. Что-то такое. Заходите, господин, — сказал он, — если хотите, вы можете осмотреть дом», — и махнул рукой, приглашая меня войти внутрь, в то время как его слепые зрачки смотрели куда-то над моей головой.
Я вошел. Внутри больше не пахло нашим домом.
«Говорят, что вот это, — сказал он и указал на зеркало, — единственное, что осталось от семьи, которая жила здесь перед нами, все остальное распродано. Да, вот оно, я чувствую его гладкую поверхность».
Я посмотрел в зеркало — все лицо у меня было в земле. Я отвел взгляд, я не хотел себя видеть. Отступил на два шага назад.
«А вы, господин, должно быть, приехали из Испании, раз так хорошо говорите по-испански».
«Нет, — сказал я, — я родился здесь», и я вспомнил, что стою там, где когда-то стояла большая красная кровать, на которой я родился.
«Значит, вы родились в Амстердаме, но, вероятно, ваши родители из Испании; именно это я и имел в виду, — сказал старик и улыбнулся, проводя рукой по голове. — Я редко встречаю здесь людей, которые знают испанский. Да и вообще редко встречаю людей. Мой сын — купец, его жена и дети умерли во время чумы. Сын уходит в лавку рано утром, а возвращается домой поздно вечером, — сказал он и, нащупав рукой стул, сел. — Знаете, если хотите, вы можете купить зеркало или даже взять его просто так; мне оно больше не нужно, да и моему сыну тоже».
Мой взгляд снова устремился к зеркалу, но опять вернулся к остановившимся зрачкам старика.
«Нет, — сказал я. — У меня есть зеркало».
«Но это очень хорошее, — сказал старик. — Я иногда трогаю его. Когда мне грустно, когда мне одиноко, когда вспоминаю, что я далеко от Испании и всего, что было моей жизнью, когда я думаю, что больше не вижу, а если бы даже и видел, то все равно не мог бы увидеть того, что я хочу, тогда я подхожу к зеркалу, — сказал он, встал со стула и направился к зеркалу, — и трогаю его». И он приложил пальцы к гладкой поверхности: «Потрогайте, господин, какое оно гладкое. Прикоснитесь, пожалуйста». Он стал другой рукой искать мою руку, и я протянул ее ему. Он взял мои пальцы и приложил их к зеркалу. Я смотрел на свои пальцы. «Представьте себе, господин, сколько лиц отражалось в этом зеркале. Их больше нет ни на нем, ни в нем, но все же они оставили здесь свой след. Я чувствую это, я чувствую это кончиками своих пальцев. А вы чувствуете эти следы кончиками своих пальцев? — Он вздохнул. — Я скучаю по зрению, господин. Тем не менее, я благодарен Богу, что все еще могу трогать, нюхать, слушать и пробовать на вкус. Представьте, как тяжело было бы в мире, в котором существовали бы только идеи. Представьте себе мир, в котором не было бы зрения, слуха, обоняния, осязания. Только идеи, следующие одна за другой. Но помните, они просто проходят одна за другой, при этом они не соприкасаются и ничего не знают друг о друге. Идеи, которые не могут ни увидеть одна другую, ни поговорить с другими идеями, ни услышать их, не могут их ни коснуться, ни обонять, ни попробовать на вкус. Это был бы очень… очень… — старик пытался найти подходящее слово, — это был бы такой мир, господин, ах, это был бы такой мир, для которого я не нахожу слов. Поскольку я слепой, а эти идеи также были бы слепы друг к другу, я в первую очередь назвал бы его печальным миром, но этот мир не может быть даже и печальным, печаль приходит только тогда, когда мы обладаем знанием о чем-то другом, о чем-то, что не является мною — я испытываю печаль оттого, что с помощью прикосновения, вкуса, слуха, обоняния я знаю, что есть что-то, что не я, и в определенных ситуациях осознание этого не-я порождает грусть; а тот мир не может быть грустным, господин, потому что его идеи ничего не знают друг о друге, и разве могут они знать хоть что-то о себе, если они ничего не знают о других?» Старик остановился и отнял пальцы от зеркала. «Извините, господин, наверное, я слишком много говорю. Вы знаете, раньше в Испании я преподавал философию и мистику молодым евреям, но это было давно… — И он покраснел как-то по-детски. — А зеркало возьмите, я действительно советую вам взять его, господин, что-то очень странное прошло по вашей руке, когда я приложил ваши пальцы к его поверхности…»
Я заметил, что пальцы у