Вы рассказываете об ее отце — изобретателе, который изобретает незамыкающиеся замки, штопоры для незатыкающих затычек и небьющиеся зеркала, в которых ничего не видно. Рассказываете, как год назад, получив в наследство сто двадцать тысяч долларов — первые в своей жизни деньги, — старик отнес их прямо на Уолл-стрит, а пока ему там помогали от них избавиться, он отправил жену и детей в Европу на роскошном лайнере и телеграфировал им, когда они хотели вернуться: «Спешите в Рим, дети мои! Спешите в Рим! Ваш отец зарабатывает миллионы!»
Да, все это и сотню других невероятных историй мог бы я рассказать о людях, которые живут вокруг меня, — об армянах, испанцах, ирландцах, о том, как в будни, возвращаясь домой, все они включают приемники, раздирая переулок осатанелым ревом; как, вернувшись домой в воскресенье, они напиваются и избивают жен — и весь ход их жизни, самые интимные подробности выворачиваются наизнанку у открытых окон под аккомпанемент смеха, криков, воплей и проклятий.
Я мог бы рассказать ему, как они дерутся, пьянствуют и воруют, как они разбойничают, грабят и режут, как продаются, убивают и крадут, — и как при всем этом они будут негодовать, жаловаться в полицию, изображая оскорбленную добродетель, и посылать к нам делегатов только из-за того, что молодой племянник хозяйки загорал на заднем дворе в одних плавках.
— У вас на дворе голые люди, — будут говорить они шепотом, полным ужаса и возмущения.
Да, все мы — и старый Уиттекер, изобретатель, и Ненормальная Мод, его старшая дочь, которая может ворчать из-за разбитого блюдца, а потом насильно запихивать вам в глотку сытный завтрак, которая может все лето, с апреля до августа, терпеливо поливать клочок чахлой травы на заднем дворе только затем, чтобы в один прекрасный день выпустить туда ораву полуголых чумазых мальчишек, которые в двадцать минут все вытопчут и превратят двор в грязное месиво, пока она будет поливать водой из шланга их тощие тела, — да, все мы — этот старик, его дочери и его внук, три банковских служащих, карикатурист, два молодых газетчика, которые работают у Херста, и я сам, — мы, которые изредка приводим к себе девочек, напиваемся, плачем и исповедуем друг другу свои грешные и недостойные жизни, читаем Шекспира, Мильтона, Уитмена, Донна, Библию и спортивную хронику, — мы, молодые, старые и какие бы мы там ни были глупые, безумные или растерянные, но все же ни разу не убивавшие, не грабившие, не вышибавшие у женщины зубов, мы, более или менее порядочные, терпимые и незлобивые люди, — мы все — изгои Балконной площади, названной так потому, что там нет ни площади, ни балконов, а только короткий узкий переулок.
Да, мы — чужаки, враги общественного порядка и морали, растленные нечестивцы, и соседи глядят на нас с недоверием и осуждением, а сами исправно лупят жен, доблестно режут друг другу глотки, занимаются своим честным ремеслом громил и убийц, как и подобает достойным, уважающим себя гражданам.
Однажды человек был убит за три дома от меня и валялся с размозженной головой на ступеньках; а однажды в два часа ночи из машины вылезла пьяная баба, проклиная на чем свет стоит своего кавалера.
— Заплати мне! Заплати, долговязый! — орала она. — Плати лучше! Плати три доллара, не то мужу скажу, он их выбьет из тебя!
— Веди себя прилично, как дама! — отвечал мужчина негромко. — Ничего не получишь, пока не будешь вести себя, как дама! Веди себя, как дама! — настаивал он с трогательной приверженностью к хорошему тону.
И так продолжалось до тех пор, пока он не завел мотор и не умчался со страшной скоростью прочь, оставив ее слоняться по переулку, вопить, причитать, грязно ругаться и призывать мщение мужа на голову поклонника, который так бесчестно с ней обошелся. А потом три юных и тщеславных вора решили воспользоваться случаем и ограбить ее: среди ночи они пробежали мимо моего окна, и один, боязливый и нерешительный, причитал:
— Меня мутит! Меня тошнит! Ребята, обождите малость! Идите сами, сами управитесь! Я лучше кофе выпью!
И другие рычали в ответ:
— Ты куда? Ты что, сука, струсил? Иди давай, а не то припорю сейчас! — Их ноги бодро протопали в темноте, и пьяные истошные вопли женщины, доносившиеся с того конца переулка, вскоре смолкли.
Ваш хозяин просто упоен этой зверской хроникой. В восторге он хлопает себя по лбу и восклицает:
— О, роскошно! Роскошно! До чего же вам повезло. Будь я на вашем месте, я чувствовал бы себя счастливейшим человеком на свете.
Вы окидываете взглядом его комнату и не говорите ничего.
— Быть свободным! Жить, где хочешь, и видеть все это! Жить среди настоящих людей! Видеть настоящую жизнь, ничем не прикрашенную, не то что здесь… — говорит он, бросая утомленный взор на роскошную обстановку — на призрачный мир, в котором он должен влачить свои дни. — И главное — быть одному!
Вы спрашиваете, был ли он когда-нибудь один, известно ли ему, что такое одиночество. Вы пытаетесь ему объяснить, но, оказывается, он и сам все знает. Он невесело улыбается и выслушивает ваши наивные объяснения с усталой снисходительностью человека, умудренного жизнью.
— Я знаю! Знаю! — вздыхает он. — Но мы все одиноки, друг мой. Ведь истинное одиночество — оно вот тут, — и он постукивает себя чуть левее третьей пуговицы на рубашке, там, где, видимо, у него помещается сердце. — А вы! Молоды, свободны и весь мир перед вами! Прекрасная жизнь! Бог мой, чего же еще желать человеку?
Ну что тут скажешь? В висках у вас стучит кровь, сердитый, горький ответ готов уже сорваться с ваших губ, и, кажется, вы много могли бы ему сказать. Вы бы могли сказать ему, без риска показаться слишком учтивым, что на свете до чертовой матери всего, что может желать человек: хорошей еды и добрых приятелей, покоя, обеспеченности и красивых женщин, вроде той, что сидит с ним рядом, но что тут скажешь?
Потому что вы — это вы, вы знаете то, что знаете, и нет у вас слов, чтобы передать свое одиночество, горькое, черное, ноющее одиночество, гложущее по ночам корни безмолвия.
Что сказать? Да, там хватало жизни — хватало силы, величия, радости, красоты, но, видит бог, хватало и грязи, и нищеты, и убожества, хватало жестокости, ненависти, зверства и хватало одиночества, чтобы насытить вас серым крошевом ужаса, обметать ваши губы лихорадкой отчаяния.
И времени тоже хватало — даже там, в Бруклине, хватает его, непонятного, темного времени, темного тысячеликого времени, вечно текущего мимо вас, как река, — даже в слепых подвалах Бруклина хватает времени, но когда вы пытаетесь рассказать об этом, у вас ничего не выходит. Что тут скажешь?
Вы вспоминаете вдруг, как скорбный вечерний свет падает на исполинскую ржавую чащобу, что зовется Бруклином, и на лица людей с мертвыми глазами, на восковые, серые лица, и как даже в Бруклине прислоняются к вечерним подоконникам окутанные приглушенным, печальным светом люди. Вы вспоминаете, как лежали раз у себя в подвале в Бруклине, вслушиваясь в звуки вечера, в замирающую песню птицы на соседнем дереве, и вспоминаете, как распахнулись где-то два окна и два голоса — мужской и женский — зазвучали в тихих скорбных сумерках. И этот разговор опять возникает у вас в памяти, как неотвязный припев какой-то старой песни, слышанной и затерявшейся в Бруклине.
— Тебя вроде не было, — начинает один.
— Ага. Меня не было. Я только что приехала, — говорит другой голос.
— Ну? Я так и подумал, — говорит первый. — Я так и подумал, что ты уехала.
— Ага. Я была в отпуске. Я только что приехала.
— Да ну? Так я и подумал. Я вчера как раз подумал, что тебя вроде давно не видно. Похоже, думаю, что уехала.
И потом — молчание, слышны только замирающая песня птицы, голоса с улицы, отдаленные звуки и выкрики, чьи то короткие оклики и далекое, громадное, глухое бормотание в вечернем воздухе.
— Ну, чего нового с тех пор, как я уехала? — снова раздается в тихих скорбных сумерках голос. — Случилось чего-нибудь, пока меня не было?
— Нет! Ничего не случилось, — отвечает другой. — Все то же самое, знаешь? — произносит он напряженно, словно устав бороться с бессилием языка.
— Да. Знаю, — отрешенно отзывается другой, и снова тишина над Бруклином.
— Отец Гроган помер, пока тебя не было, — опять начинает голос.
— Да ну? — спокойно удивляется другой.
— Ага.
И наступает молчание.
— Жалко его, в? — произносит тихий голос.
— Ага. В субботу он помер. В пятницу, когда домой пришел, с ним ничего еще не было.
— Да ну?
— Ага.
И на мгновение голоса замирают, глохнут в густой тишине.
— Нехорошо-то как, а?
— Ага. Его нашли только на другое утро, в десять часов. Когда они вошли к нему, он лежал на полу в ванной.
— Ну?
— Ага. Они его нашли в ванной.
— Да-а-а. Нехорошо-то как… Видно, меня не было, когда он помер.