поднялась. Комендант выскочил из кабинета, а Остап Митрофанович один на один с тем псом и остался… Ворвались наши, потому и стрельба началась, собаку, видать, успели пристрелить, да батько мой уже не в себе был, лишился разума… Вот с таким мне теперь и жить приходится.
— А так-так, Мариночка, пусть он живет! — воскликнул Николай Васильевич. — И такой он нужен не только тебе… Он должен ходить по земле. Пусть будет живым укором фашизму!
Тяжело переступая с ноги на ногу, точно они одеревенели у него, Градов склонился у столика, возле отца Марины Остаповны.
— Чуешь, Остап?! — звал он его, будто бил в набат. — Давай припомни, когда ты меня в детстве отдубасил! По-справедливости скажу: мне после от моего батьки за тебя досталось, чтоб характер имел… Чуешь меня?! Так возьми же мою последнюю руку… Припомни, как тебя в девятом классе обкорнали чуб за курево. Старостат школьный на то вынес постановление… Сами ребята… Так вот сейчас возьми же мои ноги… Забери и половину жизни моей. А хочешь — и всю жизнь, без остатка, но только припомни… Вернись в разум, Остап!.. Чуешь меня?
Остап Митрофанович молчал. Что было со мной, не знаю, себя самого я видеть на мог, но кровь, казалось, застыла в жилах.
Всяких людей, с их потрясающими судьбами, пришлось мне встречать после войны. Порой трудно поверить, что все так и было. Но война есть война, чего не случалось на ней… И всегда безгранична радость, когда на пороге родного дома спустя много лет после похоронки внезапно появится тот, имя которого давно высечено на обелиске — памятнике погибшим в войну… Скажем, воскресший горел в танке и вернулся с обожженным, изувеченным до неузнаваемости лицом, с грузам многих тягостных лет за плечами, но он узнает своих близких, в полном сознании устремит на заждавшуюся жену свой глаза и скажет первый: «Здравствуй, поседевшая любовь моя!» Что еще более убедительное может быть для подтверждения этого — именно он, и никто другой, вернулся?
А тут история с Остапом Оверченко: узнают его, а он…
У меня все же хватило душевных сил войти в дом Оверченко, что стоял по соседству с корчмой, вместе о Николаем Васильевичем, Мариной Остаповной и ее отцом, которого она с Дружбой привели под руки. Однако не хватило выдержки долго присутствовать там. Мрачные мысли застелили свет яркого дня.
Я вышел из дома и в горьком раздумье побрел по садовой дорожке. Чудилось, что я где-то давно-давно потерял что-то значительное, чего возвратить уже невозможно, как невозможно возвратить разум тому же солдату Оверченко.
Плутая по ухоженному саду при корчме, я вдруг услышал: со стороны Днепра доносились веселые голоса и задорный смех.
«Нет, Остап Митрофанович так смеяться уже не сможет, — горестно подумал я. — Ну что ж, — постарался успокоить я себя, выходя из сада и удаляясь от корчмы и дома Оверченко, — с Остапом Митрофановичем все определилось: он жив и, несмотря ни на что, будет служить людям хотя бы тем, что, по словам Дружбы, должен ходить по земле живым укором фашизму».
Я шел по селу, и все мне казалось удивительным. Но не то было удивительно: ни прямехонькая улица, покрытая асфальтом, теряющаяся вдали, в стороне кургана, будто подпирающего густо-голубую высь; ни разукрашенные разноцветным клинкером фасады домов с ажурными наличниками, обрамляющими большие окна, с телевизионными антеннами на железных или крытых под черепицу крышах, с тополями и цветущими молодыми каштанами вдоль палисадников; ни Дом культуры с библиотекой, отличающийся от жилых домов броскими колоннами перед входной дверью; ни рядом с ним находящееся (чуть поменьше) здание правления колхоза… Подобных сел, а точнее, поселков на Херсонщине немало. Я думал: если у войны была своя страшно разрушительная сила, то у нынешнего мира тоже свое: упрямая трудовая созидательность противостоит ей. И я шел по селу в необъяснимом предчувствии — вот-вот повстречаюсь с чем-то еще более волнующим и интересным: будь оно тревожным, из прошлого, похожим на встречу в корчме, или каким другим…
Перед моими глазами, слева от улицы, на покатом взгорье, за садами и огородами, возник двухэтажный дом с террасой, живописно увитой цветущими беловато-розовыми граммофончиками вьюнка. Чуть в стороне от него вознесся статный дуб. На самой вершине его, в буйной темно-зеленой кроне, расположилось гнездо аиста. Гордая птица, по местным поверьям приносящая людям счастье и радость, став на обе ноги, слегка помахала крыльями, точно заметила мое внимание к ней, и защелкала длинным клювом. В тот миг, будто по сигналу аиста, из дома горохом высыпала детвора. Разноцветные майки и платьица замельтешили на посыпанной желтым песком дорожке, смешались с цветами на клумбах.
Вот уж, право, одно к одному: дуб — символ могущества, аист — вещун радости, а вокруг — цветы нашей жизни, детвора! К тому же престарелый дед, идущий навстречу мне слегка прихрамывая, похожий на дедушку Лепетюхина, каким я представлял его себе. Не обманулся ли Градов, рассказывая, что Лепетюхин был распят фашистами на кресте?
Старик приближался. Стало видно даже суму на перекинутом через плечо ремне — нищий!.. Здесь?! Однако я скоро разглядел — это на нем кожаная почтальонская сумка.
Подойдя ко мне, он чуть наклонил белую голову: по местному обычаю — пожелать благополучия знакомым и незнакомым. Несмотря на преклонный возраст, у него были проницательные глаза. Я подумал восторженно: «Это и есть то, что хотелось увидеть!»
— Дедусь, ты еще работаешь? — невольно поинтересовался я, прикасаясь к его сумке.
Он посмотрел на меня, не без собственного достоинства:
— А ведь кому хочется подольше прожить, тот и работает. Так и я, без дела не сижу. Принимаю за превеликое удовольствие подменить почтаря. Оно общественному хозяйству на пользу, особливо нонче, когда косовица на Ивана Купалу. Известно, как в такое времечко позарез рабочие руки нужны. Штатный почтарь — на сенокос, а мне — благо: косточкам моим как-никак разминочка надобна… И еще сказать тебе, добрый человек…
Со стороны детского сада донеслось щелканье. Старик живо посмотрел туда, весельем зажглись его глаза.
— А так-так, бусел![1] Не давай обижать деток. — Он взметнул взгляд в небо, где, то снижаясь, то вновь скользя ввысь, парил над дубом степной орел. — Ить, разбойник! Не