Посмотрите, как у меня хорошо получается: торс вырастает будто из ураганного ветра, заставляя расходиться волны в стороны и ломаться у основания, продолжаясь в складках одеяния. Образуется волнистая линия с завитками, судьба которой — в скором времени исчезнуть в бесформенной бездне. А пока… Глядящие за пределы осязаемого, видимого мира глаза, распахнутые в неизбежность, неминуемость катастроф. Ослепшие глаза Марии, вовсе не мои, — глаза я вырежу, безусловно, такими, вырубив, выскоблив в дереве полости: лишь пустой взгляд способен выдержать пустоту бытия. Обратите внимание, сколько стружек, — это глаза моих полен, измельченные в порошок, словно сапфиры и изумруды моего брата Урбана, голубые и зелёные глаза, холодные, как море Исландии…
40
На обратном пути в Рейкьявик Брарнсен падает в расщелину. Его крики с тёмного дна заставляют меня спуститься вниз по скользким ледяным стенам — вот я рядом с ним. У него что-то с бедром, поэтому исключено, что нам удастся выбраться наружу. Брарнсен смотрит мне в лицо, я же молча продолжаю аккуратно массировать его ушибленную ногу, почти не прикасаясь к ней, чтобы не усиливать боль. Делать нечего — у меня не получится его вытащить. Я говорю ему, что через пару часов он сможет встать и что до этого нужно как можно меньше двигаться и оставаться в тепле. Я снимаю с себя казакин, чтобы накинуть его на плечи Брарнсена — край выскальзывает и закрывает ему голову. «Подожди, я сейчас поправлю», — говорю я ему, а сам, словно неумело, заворачиваю его в складки меха и ткани, достаю пистолет, заряжаю, в мгновенье ока приставляю дуло к виску Брарнсена, который размахивает руками, стремясь выпутаться, и спускаю курок. Выстрел сотрясает своды, отдаваясь гулким эхом. Брарнсен его услышать не успел, брызги крови покрывают меня с головы до пят. Я пытаюсь оттереть руки льдом. Не нужно корчить такое лицо. Жалостливость врача только усугубляет положение больного; врачи добры, и если отправляют тебя на тот свет, то исключительно из лучших побуждений. История — это операционный стол хирургов с крепким запястьем и ровным пульсом. Я был лишь помощником хирурга, но очень хорошо усвоил это ремесло.
41
В Исландии нет или почти нет деревьев. Революции, однако, они необходимы — ей позарез нужны целые леса. Разумеется, для того, чтобы их вырубать. Революция идёт дальше, проникает вглубь сибирской тайги, вторгается в пределы леса; серп и молот валят дикую сельву рабства; каждый ствол вековых деревьев превращается в бессчётные листы бумаги, на которых затем колоннами регистрируются цифры и планы пятилеток. Числа и сводки — на деле эпическая поэзия, литые строфы о нахлынувшей, будто степной смерч, революции. «Поэты много лгут — это давно известно». Опять ты, Аполлоний? Я знаю: статистика приводит цифры, посвящает каждому уничтоженному дереву тысячи, десятки тысяч страниц вранья. Вместе с тем логично предположить, что прочие лгут на порядок больше и чаще. Те, кто хочет сделать из людей рабов — фашисты, нацисты, капиталисты, — должны обманывать — это обязанность любого лагерного надсмотрщика, капо, следящего за самим собой. Мы не должны были фальшивить и, возможно, нам не следовало вырубать леса…
В Исландии я не выкорчевал ни одного дерева, более того, в моем распоряжении был готовый закон, запрещающий к ним даже прикасаться, сведены ли они под корень или пока нет. Законы и пишутся-то в основном для защиты мертвецов. Если бы меня не обвинили в предательстве именно в тот момент, когда моя слава достигла апогея…
42
Я впервые прочёл песнь Магнуса Финнусена по возвращении в Рейкьявик. Через несколько дней, когда он зачитал её публично в таверне «Мадам Маланкуист», стихи были уже отредактированы и воспевали провал моей революции под тосты и чоканье бокалов, поднимаемых за моё падение. «Таким образом, — декламировал он во всеуслышание, — приспущен флаг террора, завершена эпоха мятежей», а я из принесенного морем и провидением доброго медведя превратился в безжалостного хищника, уносимого айсбергом прочь в ледяные туманные дали. Я не стал противиться водружению на флагшток датского знамени, а лишь подумал, что зерно для населения вновь станет недосягаемым и что цены взлетят до небес. Это случилось 22 августа — тогда всё закончилось. О Боже, ничто не завершается, даже со смертью — я же здесь. За неделю до того «Орион» вошёл в порт, а капитан Джонс уже имел на руках и точные инструкции и договорённости с графом Трампе: меня обвинили в неповиновении, нарушении субординации, в предумышленном развязывании войны против датчан, в секретных соглашениях с ними же, чему подтверждением послужил мой мундир — да, я поднялся на борт в старой парадной форме «Адмирала Жюля». Синяя шинель, позолоченные пуговицы, эполеты, брюки по колено и постоянно сваливавшаяся с головы треуголка.
Я не произнёс ни слова, просто поклонился и отдал шпагу. Единственной моей просьбой, претензией, приказом было сделать так, чтобы население не узнало о моём аресте, не заметило его, и им пришлось эту просьбу удовлетворить, в противном случае, мой народ поднялся бы все как один, а там лиха беда начало. Остерегитесь трогать этот народ и их Йорундара — так меня называют в Исландии. Мы спустились с корабля на сушу по трапу, на улице я, как обычно, периодически останавливался пообщаться с людьми, выслушать их, уверить, что отправляюсь в Лондон отстаивать наше дело перед Лордом Адмиралтейства и искать поддержки моего давнего друга сэра Джозефа Бэнкса, обещая вскоре вернуться. После все мы пошли выпить в кабачке «Мадам Маланкуист».
В момент, когда мы вошли, Финнусен уже зачитывал свою разобранную на лоскутки и сшитую вновь оду: «Мы видим разрушения, сотворяемые ужасным всесокрушающим демоном», — орал он. Я же смеялся вместе с остальными, после чего Финнусен, набравшись нахальства, предложил мне испить чашу погребального пива — вот тогда я схватил его за ремень и окунул в поставленную передо мною бочку, затем достал оттуда, швырнул его на пол, снял треуголку, зачерпнул ею ячменный нектар и осушил ее до дна, точно бокал, выкрикнув, что капитан Джонс угощает всех ромом за здравие короля Англии или Дании, — кому как больше нравится. Ещё я разок станцевал с Гудрун Йонсен, на которую-то и взгляд раньше бросить не смел, и даже попал в ноты песни Рагнара: с ней познакомил меня настоятель школы Магнуссен в Бессастадире. «Змеи терзают моё тело, ядовитая гадюка свила гнездо в моём сердце… пятьдесят одна битва, — все под моим штандартом, кровью окрашены наши мечи, нет на свете короля лучше меня». Слава Богу, не было ни одной битвы. С теми бедными, рахитичными, измождёнными голодом людьми было бы трудно обножить покрытые вековой ржавчиной клинки. Тогда, в таверне, где я пил своё погребальное пиво, я оглядывался и вспоминал о своих сражениях, да-да, о них я мог поведать: Алгоа, Каттегат, Гвадалахара… «Я с детства научился окрашивать меч в красный цвет, а теперь меня зовут к себе боги, и нет смысла оплакивать такой конец». О чем там сокрушаться, мне хотелось рассмеяться, да всем хотелось, глядя на моё пиво, — бешено жестикулируя, я разлил его на пол. Танцуя, я чуть было не споткнулся о бочку, да, но зато взял правильную ноту. «Моя цель близка». Как хочется помочиться, — это логично после такого количества выпитого. «Пойду хлебать пиво во дворце Вальгаллы, воздвигнутом асами. Срок, мне отмерянный, истек», — не то слово, — «и я удаляюсь смеясь».
Джонс же ушёл разъярённый под всеобщий гвалт. Только старик Магнус Стефенсен, которому была доверена временная власть на острове, остался, исполненный достоинства и немногословный — за весь вечер он произнёс одну лишь фразу об изменчивости судьбы и быстротечности земной славы на латыни. Его коварный взгляд, казалось, говорил, что пришёл мой черёд править Ньо, меня окунали головой в прохладную воду, но я продолжал пить и подарил свою треуголку какому-то мальчишке, надвинув её ему до самого подбородка: «Сохрани её для меня, я уезжаю ненадолго». Вместе с толпой я вышел на берег, примостился в лодке и приказал гребцам держать курс к «Ориону»: мне не улыбалась перспектива плыть в Лондон на «Маргарет энд Энн» вместе с кучкой ренегатов, вроде Трампе, а также Фельпса и Савиньяка, возвращавшихся на родину.
Шлюпка летела по волнам, вздымаясь вверх и вниз, а я, распластавшись на дне, продолжал пить. Пить за свои похороны. Жаль, что человек не может стать собственным мавзолеем, осушить бокал со своим же прахом — как царица Артемизия когда-то вкусила пепел своего венценосного возлюбленного, — и им же отрыгнуть. Я отрываю голову от бортика: волны надо мной, подо мной, вокруг меня, захлестывают, исчезают, в промежутках между валами я вижу берег — отдаляющееся от меня царство, моё царство. Передо мной опускается огромная лазурная волна — это мой флаг колышется и плывёт по воде, укутывает меня, становясь всё более синим и тёмным.