Потаённо и неумолимо, однако, небо над моею головой, куда как в зеркало жаворонки смотрелись, ржавчина пообглодала да побила, вновь я сконфужен, бескрыл, стою перед непроницаемой, матовой, без малейшего отблеска стеной и без малейшего проблеска надежды — Шарли недоступна, никаких знаков любви не исходит от неё.
И встречи наши после долгой разлуки, до сих пор праздниками слывшие, как-то поблекли и растеряли нежное прежде буйство своё. Хотя совсем ещё недавно, опьянённые мистическим и вместе с тем плотски призёмлённым счастьем, кувыркались мы по крутым и пушистым берегам пруда, а тела и души наши тонули в бездне, в ночном небе цвета индиго астральными силуэтами своими подобно водяным лилиям вырисовывали мы тающие во времени извивы и арабески, и хотелось нам, чтобы это продолжалось вечно, тогда как… тогда как снова оказывались на каменистом и пустынном ложе, ощетинивавшимся колючками нашим недоразумений.
В завершение всего стал я для неё несносен. Всё во мне приводило её в отчаяние: и походка, и голос, и даже само присутствие моё. Если б могла, убежала бы безо всякого предупреждения. Оставалась со мной, но постоянно меня же и избегала. Запиралась в ванной, единственно укромном, недоступном вниманию моему уголке и оставалась там часами, в особенности по выходным, когда я не работал. Иногда позволял я себе непрошенный визит в этот её изолятор, она нехотя отрывалась от потрёпанной своей книжонки и, будто милостыню, бросала в мою сторону уставший взгляд, затяжкой сигареты подавляя вздох досады. Из чего явствовало, что я её расстраивал. Часами напролёт не отрывалась от чтива. И даже вовсе не притрагивалась к своей виолончели. «Бисер свиньям», — говорила она.
В последнем из запомнившегося сидит она в пустой ванной, поперёк её. Небрежно собранные в пучок взъерошенные волосы, некоторые из завитков свисают на лоб и щёки, подчёркивая прекрасный донельзя овал лица. На ней одна из моих сорочек (что всё ещё наивно принимается мной как поощрение), пуговки вверху не застёгнуты и на прелестной округлости, укрытой молочного цвета кожей, нежной и волнующей, можно увидеть крохотного ныряющего дельфина, наколотого со стороны сердца. И доходит до меня — моря ей не хватает. Длинные, обнажённые ноги её покоятся на борту посудины с беспечной грацией, и у меня малейшего сомнения не остаётся: передо мной плененная сирена, и следует мне свободу ей вернуть.
Когда вернулся я из госпиталя домой, Шарли, конечно же, там не было. Увидав теперь, на холодную голову, чем обернулись для виолончели мои гнев и отчаяние, останки от неё решил я выбросить вон. Но вовремя одумался.
Части инструмента, резонансный ящик, т. е. обе деки и обечайка, гриф, колки, струны друг за друга всё ещё цеплялись, виолончель, похоже было, сдала свои позиции и слегка съёжилась. Инструмент я, склеив одно с другим, восстановил. Вещь бесхозную покрасил в голубой цвет и выставил в плексигласовом ящике, убрав из него полки. Тем самым, я тогда, сам того, так сказать, не ведая, выразил уважение в адрес Армани и Ива Кляйна. Эффект во всяком разе вышел наилучший. Не доставало лишь сюиты № 1 соль-мажор Баха… так, я тот диск снова и купил.
Касаемо прочего, пришлось заём в банке взять и поменять мебель и прочую порушенную мною утварь, телевизор там, кофеварку электрическую, тостер, холодильник, утюг, вентилятор, и я на это пошёл. Не дерзнул воспользоваться десятью процентами скидки, обещанными дисконтной картой Галерей (откуда уход мой остался никем незамеченным), лишь бы тамошние злые языки не смогли отвести по сему поводу душу. Рискуя уплатить дороже, заполучить всё у конкурента, где меня никто не знает, предпочту.
И обоям досталось, по заслугам попали под обстрел, по стенам опустевшего любовного гнёздышка вдребезги разлетелись несколько бутылок красного вина. Похоже на панцирь великана Роршака, знаете ли, с огромными пятнами, природу коих всяк пусть толкует по личному усмотрению. Согласно чему и причислен будет то ли к сумасбродам, то ли к блаженным. Моё сумасшествие в тот раз всего три минуты длилось и закончилось.
Несколькими днями позже казалось мне, что всё минуло; наивен и доверчив, думал поняла, насколько любима мною и вернётся, мол, ко мне.
Матушка моя повторяла: «Ставить на стол цветы не забудешь, счастье-то и вернётся». Ставил. Ждал. Долго ждал. И только теперь понял, права матушка — счастье моё всё ещё в пути… Шарли хотела бы прийти на мою годовщину. Кто ей мешает?
Вот и опять, в комплексном нашем меню положение во гроб самую малость до пятидесяти лет не дожившей несчастной, и перемещение останков её из госпиталя к месту прежнего бытия. Мой Сите впервые призвал меня как профессионала. Прежде я её не знавал, может и встречалась она среди многих итальянок второй, более мощной волны иммигрантов, так и эдак прилаживавшихся к серому и нищему быту, приводившему в отчаяние даже уроженцев сих мест. Тронутым более, чем обычно себя я не чувствовал.
Хотя и пытался я не уступить бездушию ремесла, неумолимая рутина чувственность мою мало-помалу, да и одеревенила. Однако, почти нетронутой уберёг я жажду узнавания историй усопших, в обязательном порядке излагаемых либо сохранившейся супружеской половиной, либо кем-то из близких, тем самым, как бы пытавшихся снять с себя обвинение, призывая меня выступить в роли свидетеля их невероятных усилий по отсрочке фатального платежа. Общим знаменателем всех этих в смерти состоявшихся клиентов, «касаться» коих при выносе тела приходилось мне без их на то ведома, было всеобщее им прощение и оставшаяся по ним скорбь. Признаюсь, нравилась мне та ни с чем несравнимая взволнованность от знакомства с кем-то совершенно посторонним, открывавшемся вначале кончиной своею, подобно знакомству с книгой при открывании её с самой последней страницы.
Встречал меня в тот день всё ещё выглядевший в полном порядке вдовец, обратился ко мне с изрядной долей раздражения:
«Жена моя умерла от пневмонии, подхваченной ею по глупости. Никогда меня не слушалась, если я советовал ей одеться потеплей. Синьора и средь зимы выглядеть, конечно же, должна была как молодая девица. И это в её-то возрасте! А что теперь делать мне, а? Я не знаю даже как приготовить себе яйцо».
Бедняга, в том я почти уверен, был более мертв, нежели его жена.
Чуть позже сестра усопшей, по совместительству и доверенное её лицо, поведала истинную причину смерти старшенькой, овдовевшему о том ни за что не должно стать известно.
По правде говоря, сеньор Ломаньо легко ещё отделался. Тремя месяцами ранее госпитализирован он был с пренеприятной опухолью в лёгких. Лечащий врач в деликатной форме подготовил жену больного к неизбежной и неумолимой развязке, впрыснув той в сознание мысль, что её Амедео — единственный в её жизни мужчина — живым из госпиталя не выйдет. Она, не смотря на печаль великую, оставалась при трезвом уме, каковой требовался в той тяжкой жизни, что вели Ломаньо со времён своего появления в Бельгии. В мыслях пережила она и день похорон. Теперь зима… а у неё всего одна лишь шубка, да и та бежевая. Вовсе не годится по случаю траура. И несёт она одежонку свою в покраску, дабы перекрасить ту в черный цвет. Забирает её через несколько дней.
Тем временем, вопреки прогнозам, мужа удачно прооперировали, основательно подлечили и поставили на ноги. Возвращается тот к себе, бодренький такой. Выздоровевший, наслаждается нежной преданностью супруги своей, Джузеппины. На прогулку регулярно отправляет, то туда, то сюда. Заметив в окошке снег, предупреждает, не отрываясь от Gazzetta dello Sport:
— Не ходи без шубы!
— Ладно, не переживай, мне не холодно.
— Но там же минус десять!
— Да нет, ты преувеличиваешь.
Ставшая чёрной шубка убрана глубоко в шкаф, за выходное платье. Ей всё ещё не хочется, чтобы мужу стало известно, как она готовилась к вдовству и как уступила мысли о том, как не верила вовсе вновь увидеть мужа в добром здравии. Пошла на прогулку в шерстяном жилете, не смотря на сильный снег. Она, конечно же, простыла, сильно простыла. Тут же у неё обнаружилось тяжелейшее воспаление лёгких. Теперь уже госпитализируют её, и она умирает. Фернан и я, укладываем её в простой сосновый, самый дешёвый, гроб и увозим в Сите.
Назавтра Амедео Ломаньо приходит на кладбище одетым в извлечённую из глубины шкафа героической супруги бесполую шубу, чёрного цвета.
Розарио изъявил желание сопровождать меня в центр психиатрии. Прибыли туда мы часам к десяти. Нам салютуют отборные лучи не так давно вставшего, весеннего солнца. «Добрый знак» — приободряет меня Розарио. Я же, на самом деле, вовсе не ведаю, на что надеяться и чего ожидать. Если та панк-девица с фото и есть моя Шарли, значит всё ужасно, но я получу её, по крайней мере, живой. Если же то не она, возможны любые варианты, вплоть до наихудших. «Могла меня и позабыть, совсем», — мелькнула эгоистичная мысль. Влезаем на крыльцо кирпичного, покрытого извечно висевшей в воздухе здешней округи грязью строения. Розарио спрашивает номер палаты всё ещё маловероятной Шарли. Похоже, придётся подождать, Розарио должен кое-что разузнать. Чуть погодя, к нам выходит молодая и приветливая докторша, Мишель, психолог, под белым халатом джинсы, упругая спортивная походка, ободряющий взгляд. Предлагает проследовать за нею, щедро делясь с нами радужной надеждой разузнать о таинственной, очаровательной, не припоминавшей даже собственного своего имени, в павильоне для реабилитации, куда мы и направляемся часами что-то наигрывающей на пианино девочке. Добавляет, будто в связи с этим можно предположить, что у той музыкальное прошлое. «Точно, в яблочко», — мелькнуло у меня в голове.