Мне было неинтересно, но я сказал, что интересно.
— Все, что говорилось о вас, Николай Семенович, глупо и мерзко. Через это надо переступить, потому что есть дети, которым вы нужны.
Я молчал, зная, что на этом она не остановится. И она понимала, что я знаю, что на этом она не остановится.
— Поверьте моему жизненному опыту, Николай Семенович. Лучше поступиться в детали, сохранив свои силы для главного.
— Спасибо, Варвара Никифоровна. Учту.
И тут я произнес глупую фразу:
— Могу быть свободным?
Она шла за мной до сеней, и в темных сенях тихо сказала:
— А может, вы и правы…
Ночью я не спал.
Я произносил речи.
Я даже вскакивал пить воду, до того неистовые речи я мысленно произносил. Они были обращены к кому-то самому умному, самому справедливому. И говорил я вовсе не о себе, — даю слово, что моя судьба меня не волновала. Он слушал меня, разгневанный, и даже произнес, когда я перевел дух:
— Продолжайте, товарищ Охотников.
Мне было удивительно легко с ним договориться, и я заснул под утро совершенно довольный.
Утром я увидел директорский приказ, в котором мне был объявлен выговор.
А через неделю состоялось районное совещание руководителей школ. От нас были вызваны Ольга Михайловна, Тамара и я.
Совещание собралось в лекционном зале Дома культуры.
В конце своего доклада о состоянии восьмилетнего обучения в нашем районе завроно упомянул меня. Я не успел уловить тот ручеек, который соединял меня с обязательным восьмилетним обучением. Вероятно, завроно и не очень заботился о нем.
Свой доклад он читал. По-моему, в этом есть какое-то бесстыдство, к которому мы привыкли. Мальчиков и девочек мы учим в школе связному изложению своих мыслей, а тут взрослый дядя бубнит знакомые всем сочетания звуков, да еще записанные не им, а кем-нибудь из инспекторов. Может, потому и надо писать все это, что говорить без мыслей гораздо трудней? Попробуй выучи наизусть пустую трескотню, да еще такую, в которой нельзя переставить ни одного слова. Тут, действительно, уже вопрос механической памяти, а она может подвести.
Говоря обо мне, завроно сперва тоже читал, но потом отклеился от своих бумаг. Из его слов получалось, что я представляю собой определенную опасность для подрастающего поколения, которому суждено жить при коммунизме. Получалась нелепость: если я выйду на трибуну и покаюсь, то мне можно доверять, а если не покаюсь, то нельзя. Но ведь что такое покаяние? Слова. Значит, если я произнесу этот ритуальный, набор покаянных слов, то я хороший, а если не произнесу, то — плохой. Но ведь я же могу произнести их неискренне? В чем же тогда смысл моего покаяния? Что-то в этом есть от религии, от лицемерия религии.
После доклада, завроно начались выступления.
И опять сперва говорили о восьмилетнем обучении, а затем, без всякой ощутимой связи, — обо мне. Выходили люди, которых я никогда в жизни не встречал, но они говорили обо мне так, как будто отлично знакомы с моим сокровенным внутренним содержанием.
Они сочиняли это мое внутреннее содержание, страстно дополняя друг друга. Обижаться на них невозможно было, потому что это был уже не я — тот, о котором они говорили, — а какая-то изрядная сволочь.
Странно еще, что в их выступлениях ощущалась не столько злость, сколько обыденная деловитость.
И тут вышла на трибуну Тамара.
Она была черная — в черном платье, с черным лицом.
Раньше она никогда не читала своих речей, а здесь быстро, резко прочитала две тетрадные странички и пошла на место.
Завроно объявил:
— Слово предоставляется товарищу Охотникову. Подыматься на трибуну мне не хотелось. Я встал, обернулся лицом к людям и сказал:
— Я не могу согласиться с тем, что тут говорили.
В зале поднялся шум.
Я сел.
Завроно громко сказал:
— Позор. Встаньте!
Я встал снова лицом к людям.
— Выйдите на трибуну, — велел завроно.
Я пошел к трибуне.
— Слово предоставляется Охотникову, — во второй раз объявил завроно.
Проходя мимо стола президиума, я слышал, как он шепнул кому-то: «Мальчишка! Щенок!..»
— Мне непонятно, чего от меня хотят, — сказал я в зал, проклиная свое косноязычие. — У меня есть своя точка зрения…
— Сперва надо заработать право на свою точку зрения, — прервал меня завроно.
Я спросил у него:
— Почему вы кричите на меня из президиума? По-моему, это неприлично.
Стало очень тихо.
Скрипнул стул.
Завроно встал. Ему, должно быть, казалось, что он очень грозен.
— Кто вы такой, чтоб делать мне указания?
— Учитель.
— Будете вы говорить о своих ошибках?
— Я хотел объяснить, почему не согласен… — начал я.
— Поступило предложение, — сказал завроно, — закончить прения по этому вопросу.
И я ушел из зала.
Тамара приехала домой позднее меня: когда я уже лежал в постели, слышно было, как хлопнула входная дверь.
Между нашими комнатами, у самого потолка, возле печки, есть крохотная щелка, там обвалилась штукатурка; сквозь эту щелку видно, горит ли у кого-нибудь из нас свет.
Свет в соседней комнате не зажигался. У меня — тоже.
— Не ври, ты не спишь, — сказала Тамара через стенку. — Оденься. Сейчас я к тебе зайду.
Мне не пришлось одеваться, я лежал на кровати в костюме.
Вошла Тамара.
— Пожалуйста, не воображай, — с ходу сказала она, — что ты меня переубедил. И не думай, что я тебя жалею.
Я протянул ей леденец, — за весь день у меня ничего не было во рту, кроме этих проклятых леденцов.
— Не хочу я твоих конфет, — сказала Тамара. — Тебя будут обсуждать в облоно. Мне предложили выступить. Я отказалась.
— Зря, — сказал я. — Ведь ты можешь прочитать то, что сегодня уже читала.
— Читала, — сказала Тамара. — А больше не хочу.
— Твое дело.
— Может, ты все-таки спросишь, почему я отказалась?
— Могу спросить.
— Спроси.
— Неохота, — сказал я. — Я и так понимаю, почему ты отказалась.
Она подозрительно взглянула на меня.
— Может, ты воображаешь…
— Ничего я не воображаю. Просто тебе стало противно. Вот и все. Это не так мало, когда человеку становится противно. Раньше это не имело значения, а сейчас имеет. Давай пить чай, Томка. Ты не бойся, я не пропаду.
И мы сели пить чай, и я сказал ей, что никакая сила не уберет меня из этой школы, потому что есть на свете правда, которой я добьюсь, чего бы это мне ни стоило.
ПОДАРОК
У Сергея Петровича умерла жена. После ее смерти остались у старика два больших страусовых пера, тонкие, длинные, до локтей, перчатки, три пары старинных бальных остроносых туфель и несколько платьев такого удивительного покроя, что соседка по квартире — постовой милиционер Маня, — выпросив как-то у Сергея Петровича примерить их, вернула платья, вся залившись здоровым деревенским румянцем.
Много лет назад жена работала в Театре музыкальной комедии. В те далекие времена актрисы докупали к казенному театральному гардеробу украшения, фальшивые драгоценности, нарядную одежду — все, что им было особенно к лицу. Принеся от портнихи новое платье, жена надевала его сперва дома, чтобы показать Сергею Петровичу и самой досыта насмотреться в зеркало. Он помогал ей застегивать на спине бесчисленные крохотные кнопки и крючки, а затем отходил в сторону и любовался издали. Жена совершала перед зеркалом поклоны, изысканные повороты, подбирала рукой шлейф, загадочно улыбалась, гневно хмурилась, обмахиваясь разноцветными пушистыми веерами, делала оскорбленное лицо, гордо откидывала назад голову — и все это быстро, одно за другим.
Потом, на спектакле, когда Леночка в новом наряде выходила к рампе кланяться, Сергей Петрович считал, сколько раз давали занавес. К сожалению только, у рампы рядом с женой толкалось довольно много актеров.
Оставшись одиноким, Сергей Петрович переменил комнату на меньшую, продал лишнюю мебель, но вещей жены не трогал: платья висели в шкафу на деревянных плечиках, а мелочи лежали в чемодане.
В новой квартире соседи жили дружно и не обижали старика. Жил он на свою пенсию, не капризничал; любил крепкий краснодарский чай, ванильные сухари и грибной суп. Как у всякого старика, у него были окостеневшие привычки, которые теперь уже никого не могли раздражать. Постовой милиционер в свободное время стирала ему белье, штопала носки, она жалела его за одиночество и непрактичность. Раз в месяц Сергей Петрович ходил в коммунальный банк платить по общим квартирным счетам за газ, за электричество, затем делал раскладку по комнатам; на ночь закрывал газовые краны в кухне и гасил повсюду свет.
Память его постепенно ослабевала и становилась причудливой: все отчетливей вспоминались давнишние события и куда-то просеивалось то, что случилось на днях. И отбирала эта память все самое лучшее из далекого прошлого, так, что жизнь получалась удивительно содержательной и трогательной. Перчатки, перья, платья жены были существенной частью этой прожитой жизни, и Сергею Петровичу захотелось, чтобы они не тлели зря в шкафу и чемодане.