поедем, как планировали, хорошо? Вон и снежок заметался, закружился.
И как бы вышел сейчас на балкон, снова посмотрел на обнажившиеся неровные доски пола, перила? Маша не хотела, чтобы Женя видела мое лицо, потому – давайте праздновать. Новый год через два дня, я не умер, снег пошел над деревьями и мертвой травой.
2000
– Я получал письма, но знаешь, все как-то… Думал, что ты вот-вот выйдешь, не знаю, положено ли сейчас условно-досрочное за хорошее поведение, ты же наверняка очень активно проявлялся – и в самодеятельности, и вообще.
Он перебивает:
– А если получал – то сделал так, как я просил?
– А что ты просил – извини, я просто…
Он опускает голову, грустный становится, и вижу близко его голову – замечаю, что на макушке волосы отросли неравномерно и неровно, почти не закрывают шрамы. Неужели это еще старые, с тех времен?
Протягиваю руку, не касаясь, – господи, что это у тебя?
Он не обращает внимания, изучая свое на полу, где теплые медовые доски: выровняли, покрасили, пять лет прошло, даже аккуратнее стало.
Лешк, если бы ты читал мои письма, то знал бы, что меня освободили через два года. Все это время я был здесь, думал – появишься, нет? Ведь можно было уже в какой-то момент и перестать обижаться, мы не в детском саду, вон сколько тебе лет, сам же говорил. И потом, разве я страданием не искупил вину, то, что сделал с вами, что спровоцировал тебя на такой дурацкий поступок?
На какой еще поступок?..
Лешк. Ну ты это можешь жене рассказывать – не знаю, не помню, был в аффекте, смотрел в другую сторону. Но ты был юркий, стройный такой, с длинными ногами – только ты мог дотянуться до педали. Конунг точно не мог. Да и мне это, знаешь, как-то ни к чему было.
Что ты этим хочешь сказать? Что все правильно сказал на суде, прилюдно обвинив меня? Меня? Я должен был сам-сам-сам как ты не понимаешь это я должен был сказать я что я во всем виноват освободите его дорогие граждане все люди Советского Союза я говорю перед вами говорю что сам сам виноват что берите меня а его не берите
Но его взяли
И он правильно сказал, что нужно меня
Но то, что сказал не я, – теперь лежит грузом, страшным грузом, иссушает глаза и рот.
– Ну и потом, какая самодеятельность? Ты искренне считаешь, что я стал бы с ними сотрудничать?
А зачем тебе тогда нужна была гитара, начинаю говорить и сразу же жалею.
– М-да, гитара. Так и играл два года на дровах.
– Лис…
– Да ладно, что уж там. Я понимаю, что у тебя свои интересы, семья и определенные обязанности.
– Я не хочу, чтобы у меня были определенные обязанности.
Он кивает, наконец-то поднимает голову: под глазами такое черное налилось, нездоровое, он что, не спит вообще?..
– Но ты же не спрашивал меня, жениться тебе или нет, заводить ли детей или в этом нет смысла в такое время, что вначале нужно как-то мир прибрать, изменить? Тогда получай свое и не жалуйся. Да, кстати, я когда сюда вернулся и понял, что страшно пахну тюрягой, и это несмотря на душ на вокзале, – вспомнил про баню, которую ты тут с ребятишками в мое отсутствие соорудил. И знаешь, прямо чудо какое-то – пропал запах, как не было. Это ты специально так придумал?
Да, я придумал так, потому что знал, что многие из нас окажутся в тюрьмах.
Ладно, не знал.
Но теперь вижу, что так вполне может быть.
– Кстати, а как поживает Маша? – вдруг спрашивает он.
Маша. Почему – Маша? Почему – сейчас?
– Маша хочет переехать в Москву, – медленно говорю, – ей надоело жить возле моря. И знаешь, кроме шуток: она все время боится, что к нам снова придет полиция, как это было пять лет назад.
– Дай угадаю, – перебивает, – все вещи мои, пластинки, блокноты – она собрала и выбросила, так? И не в ближайшую мусорку, а подальше отнесла. Или вообще сожгла.
– Сожгла.
– Хорошо. Любой умеющий читать между строк обречен иметь в доме ружье – так, что ли?
– Не слышал такой песни, чья она?
Не знаю, он снова долго молчит:
– Мне снова стали сниться чьи-то чужие слова; я даже не уверен, что это когда-либо было или будет написано. Мне тоже нужно в Москву. А когда мы переедем, Лешк?..
* * *
Осуждаешь, что сожгла? Но как могла иначе, когда боялась, ведь твой Алексей Георгиевич ничегошеньки не знал – и как к нам ходили, снова слушали кассеты и пластинки, потом даже забрали некоторые для дополнительной проверки и не отдали, а мы потом долго думали, что бы это могло значить. Придут ли еще, постучат? Башлачева-то, конечно, мы в доме давно не держали, но ведь список тех, кого больше нельзя слушать, пополнялся каждый день. Они даже устали вот так по одной записи вылавливать и стали придумывать всякие новые, технические способы.
То есть вот идет человек по городу, а кто знает, что у него в голове вертится, какая песенка, какое стихотворение.
Нельзя ли сделать так, чтобы она в принципе не вертелась – даже если он когда-то в детстве услышал?
Вот они и стали думать.
Не знаю, что из этого выйдет, надеюсь, что ничего.
2000
– А может быть, ты хочешь посмотреть Верхний лагерь? Тут мы доделали кое-что, построили еще несколько гостевых домиков. Кстати, в одном из них ты вполне можешь сегодня переночевать – или даже остаться на какое-то время, как захочешь. Посмотришь, как мы дружим теперь, чем занимаемся. Голова не кружится больше? Может быть, хочешь о чем-то спросить…
– Да.
– Да.
– Эти два года… Кто был за старшего на Поляне? Айтуган?
– Айтуган, конечно. И Даня.
– Кто?.. И он сейчас здесь?
– Конечно, где же ему быть?
– Ты говорил, что никогда его не простишь. Он предал тебя и нас, сбежал, когда приехали Бялые, когда нагрянули проверяющие, хотя они и обещали, что никто не придет.
– Ну, что касается проверок – ведь тогда ты был недостаточно убедительным, верно? Вот и нагрянули.
– Бля… И это я? И ЭТО ТЫ МНЕ ГОВОРИШЬ?
– Тихо, тихо, а то снова упадешь. Вот так. Спокойно.
И он вдруг наклоняется и гладит меня по голове – не помню, чтобы такое даже в детстве было, в моем начавшемся в четырнадцать лет детстве. У него теплая рука, она электризует волосы, лохматит, успокаивает.
Поэтому Аленка и хотела быть с Аликом, а потом хотела быть с Лисом. Из-за вот этих рук, несуетливых, почти нечеловеческих.
– Ну Лешк, Лешк, глупый ты. Он же тоже наш, как я мог бы его оставить? Он пришел, ну, не на колени встал, конечно, но близко. Каялся очень, переживал, хотя ничего такого плохого и не сделал – молодой же был, и ты был молодой, и смотритель Кадошского маяка был жив.
А я вот думаю, что не было никакого смотрителя. Иначе почему мы ни разу не поднимались на маяк, не заходили к нему?
– Я не хочу его видеть.
– Кого, смотрителя?
– Ты понял. Я не хочу видеть Даню.
– Тебе нет смысла на него злиться, только не тебе.
– Вы вместе тогда уехали, да? В январе? Когда я плакал, бегал по набережной, схватил такую простуду, что…
– Перестань, – морщится Лис, – вот этого точно не нужно. Иногда думаю даже – и что я вот такого нашел в нескладном тощем пареньке, который почти сразу же в наши походы стал брать с собой всех этих странных и беспомощных девчонок? А потом понимаю – ведь именно это и нашел. Ты и сейчас с кем-то возишься, да?
– Пятнадцать человек.
– Что – пятнадцать?
– У меня в классе – пятнадцать человек. А Аленка умерла.
– Это которая русалочка, да? Жаль.
– Да.
– Хорошие дети?
– Очень. Есть Кристинка, они дразнят ее Кристинка Морская Свинка. Очень оригинально. А ты помнишь, как дразнили меня?
* * *
Меня гонерейный дразнили, гонерейный, и я буду писать, пока не изживу это, пока не выдавлю из себя. С двадцати лет – ни разу, ни прыщика, ничего похожего, обычная гладкая кожа. Сейчас, конечно, всякие болячки с весом, болезнью и возрастом, но сейчас никто не станет дразнить.
Даня?
Не может быть.
Вот и я так сказал.
Он что, вернулся? После всего?
Не понимаю их отношений. Никогда не понимал. Это что, мне в пику, нарочно сделали?
Записал в тетрадке и вернулся, понимая, что сейчас не все можно говорить, – они стали о празднике думать, забыли про меня. Я тоже попробую подумать о празднике.
За два дня пришли в себя, обжились. Женя успокоилась, позвонила своему: так и не привыкли его звать по-другому, хотя как это пошло, пошло.