Не буду больше в Отряде работать, даже если это на самом деле будет работа, а не как теперь. Потому и майонеза нет.
Теперь будет.
Я что-нибудь сделаю, придумаю – и я хочу, чтобы это призрак у окна услышал, то, что себе говорю.
– Ты же педагог, – вдруг говорит Маша, – как и я, хотя я на самом деле и музыкант. Вот и устройся – не знаю, устройся в школу.
– Не хочу в школу. Я даже не знаю, как там все устроено, я же сам в обычную школу почти не ходил. До третьего класса только, а потом – психолог, диспансер. Потом интернат.
– Ну в интернате, надо полагать, вы учились?
– Конечно. Еще как.
– Может быть, ты в интернат и пойдешь работать?
В голове многое – как я пойду, когда умерла Наташа? Когда там больше нет Софии и Алены?
Про Софию и на самом деле ничего не знаю, она больше с нами не ездила, в Отряд, конечно же, не вступила, а перевели ее во взрослый ПНД, где она, может быть, и до сих пор живет – может быть, мне навестить стоило, но я сволочь такая: не хочу видеть ее на фоне болезненно худых людей со странными лицами и острыми коленками, я же не выдержу; а с Аленой вот что: явилась однажды проверка, спросили – а-а-а что это у вас тут взрослый человек живет, на каких правах? И увезли Аленку. А она привыкла к новой нянечке, как раньше к Наташке, привыкла, что ее на кресле мягкой губкой моют, привыкла, что все знают про ее Алика и русалочку и никогда не расспрашивают, когда она, заходясь в рыданиях ночью, твердит его имя.
Я, конечно, этого не видел, уже с Лисом был. Он рассказал, а я спросил – что же, давай найдем ее? Не могли увезти из города, ну, пусть даже по области куда-то определили, найдем. А он сказал – милый, ну отпусти ее, хорошо? Ты не можешь думать про всех. Вот представь – у тебя маленький ребенок, потом целый класс детей в школе, потом к тебе ходят на кружки, ты за них тоже вроде бы отвечаешь, а потом тебе говорят – ну возьми еще одну девочку, что тебе стоит?
И ты берешь, должен был ответить я, потому как что же такое получится, если не возьмешь? Вот я, допустим, появился первым, тебе тогда было двадцать девять, наверное, лет – и что же, у меня какие-то привилегии просто потому, что был первым? Нет, ты там и другим должен, иначе и ко мне незачем было подходить.
И ты берешь, – господи, почему же я так не ответил?
Как бы хотелось справедливости для всех, для всех хорошего.
Какой дурак, господи. Ну какой дурак.
Хорошо, договорились, вдруг говорит Неизвестный Юноша, на которого я уже почти научился не обращать внимания. И он исчезает, а я немой и ничей остаюсь.
1995
Наташа умерла восемь лет назад, с тех пор не был в интернате. Тогда руководство организовало что-то вроде поминок в большой комнате, в которой мы раньше учились, – поставили стол, чай налили. Сидели, вспоминали неловко, потом я ушел, многие тоже ушли, младшие остались. Кажется, младшие ее любили не меньше, чем мы когда-то.
И вот снова, только не из-за смерти.
Ничего особенного не хочу, просто на работу устроиться.
Да, я на самом деле хочу здесь работать.
Да, был выпускником интерната. Да, учился в Москве. Так получилось. Не остался, почему не остался… Не знаю, в общаге кто оставит? Вот и вернулся. Да, хорошо, что так.
Женат.
Есть дочка шести лет.
У преемницы директрисы нашей длинные острые ногти, не накрашенные лаком, просто белые, и она ими безостановочно все трогает: мой диплом, трудовую. Неприятно смотреть, но взгляда от ногтей не отвожу.
– Алексей, ваше имя хорошо известно в городе… – Неожиданный, немотивированный поворот.
– Да? Ну и что?
Никогда бы не подумал, обычно жил, на автобусе ездил. Один раз вытащил какого-то парня из воды, откачал, когда он наглотался. Один раз нашел незаржавевший нательный крест, шинельную пуговицу и стеклянную пробку от одеколона. А больше ничего не нашли, все растворила, забрала себе наша влажная горячая земля.
Странно только – крестик вправду как новый был, только лежал уж очень глубоко, вместе с остальным, так что никаких сомнений не возникло. А он сказал – а ты, оказывается, мистик, Алешка.
И это Алешка так резануло сердце, отозвалось звоном. О чем это я говорил? И разве я – Алешка, всегда ведь было по-другому?
Но я обещал себе больше не думать об этом, иначе вернусь домой – и будет ждать возле окна Неизвестный Юноша, и лицо его будет исцарапано острыми ветками так, что не видно глаз.
Он и сказать-то ничего не сможет, только посмотрит этими не-существующими глазами. Мол, почему мой рост перестали отмечать засечками-зарубочками, может быть, я перестал расти?
Задыхаюсь. Нет-нет, мы же договорились. Я держу слово.
Ни о чем, молчал, ждал, пока женщина с ногтями продолжит.
– Все знают, что вы не последний человек в этом лагере, который придумал Алексей Георгиевич, и мы гордимся, что такое у нас в области, буквально под боком, и что наши выпускники делают такое. Но, знаете, люди говорят разное. Знаете, лет пять назад один мальчик, Ваня… Ваня Бялый, так, кажется, его фамилия была… О нем писали в газетах, но почему-то вдруг перестали. Помните?
– Помню.
Должен бы Жанну и Олега Бялых, а помню почему-то все равно Ваню. Он подтягивался отлично, быстро, красиво так.
– Так вот, этот мальчик упоминал и вас.
– Да ну? Вы знаете, я с ним мало общался.
– Понимаю. Писали, что Алексей Георгиевич критически оценивает деятельность ВЛКСМ, всячески иронически комментируя, запрещает своим ученикам носить короткие волосы и делать прививки.
– Господи, какая ерунда.
– Согласна, мальчик впечатлительный, ему могло и показаться.
– Не в том дело. Если об этом все знают со слов мальчика, то это точно не может быть правдой. Это не слова ребенка, не слова подростка. И потом – если вы думаете, что так было на самом деле, то как нас оставили в покое? Не пришли, хм, не знаю, органы и не разогнали?
– Стойте. – Она поднимает руки, отгораживается ногтями. – Я же ничего не утверждаю, просто спрашиваю.
– А я прошу не спрашивать, а подумать.
Я же Алексей Солнцев, блин. Я же умею разговаривать – кажется, я ему за этим и нужен был, поэтому и понравился. Ну что же – и теперь настало время говорить.
– Хорошо. Хорошо, Алексей. Я с вами согласна. Когда вы планируете выйти на работу?
– Как можно скорее.
– Хорошо, Алексей. Еще один важный вопрос. Тут в документах написано – беспартийный, сочувствующий. Но вы же понимаете, что при прочих равных мы предпочитаем брать на работу идеологически, так сказать, близких людей. Что для вас лично значит – сочувствующий? Или ничего не значит?
Блин. Вот ведь пристала. Ведь это формальное – никто никому не сочувствует, во мне вообще нет жалости, а Лис их ненавидел, хотя и работал в Доме пионеров. Пионеров, блин. Если так посмотреть, то мы все были пионерами, даже когда были в Отряде, на мысе, на берегу, на маяке, мы вообще никак не поменялись, что бы он там ни говорил.
Но во мне нет жалости, берегусь от нее.
– Для вас это так важно?
– Странный вопрос, Алексей. Вы прекрасно понимаете, что сейчас такое время, когда это не может не быть важным.
– Я ровно отношусь к партии, – сквозь зубы говорю, потому что надонадонадо сказать, без этого не возьмут учителем, без этого не смогу на глаза Маше с Женей показаться, а так хочу, чтобы они на меня смотрели, чтобы простили; чтобы я их простил. – К сожалению, я не удостоился чести быть принятым в полноправные члены партии, однако всегда относился с симпатией к господствующей идеологии, а также и к пролетариату. Кажется, мой отец был строителем.
– Ясно. – Она отводит глаза. – Ясно, оставим это. Нам достаточно.
(А в глазах читается: Алексей, передо мной лежит ваше личное дело – вы не знали своего отца, почти не помните матери.) Но она молчит.
Хочу сказать – спасибо вам, но слово замирает на губах, точно растительное масло, не слизнуть, не выплюнуть, ничего не сделаешь с ним, остается только терпеть: глупая женская помада, к которой и прикасаться неприятно. Маша редко красится, но, господи, я ведь иногда и не поэтому не хочу прикасаться.
Да, я знаю, мне кажется –
Прости, прости, прости за то, что это слышишь, за то, что это читаешь.
– Я же не обществоведение собираюсь вести и не историю. Какая тут идеологическая подоплека может быть? В биогенном круговороте?
– В чем?
– Ладно, простите, это неважно. Я хотел сказать – ведь никакие концепции в современной науке не поменяются, если я вдруг стану партийным.
И по тому, как дрогнуло, изменилось ее лицо, понял – не то. Все не то, замолчи, Лешк,